VIII Зимняя ночь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VIII

Зимняя ночь

В витрине скорняка-татарина среди шкурок норки, горностая, белки, черно-бурой лисицы и голубого, белого и платинового песцов лежала шкура собачья, жалкая и омерзительная: это был черно-белый английский сеттер с длинной, тонкой шерстью, с пустыми глазницами, плоскими ушами и сплющенной мордой. Ценник на ухе заявлял: «Шкура английского чистопородного сеттера – 600 финских марок». Мы остановились перед витриной, меня охватило отвращение.

– Что, никогда не видел перчаток из собачьего меха? Такие носил финский полковник Лукандер, мы встречались с ним на Ленинградском фронте, – сказал граф Августин де Фокса. – Я хочу купить пару перчаток из собачьего меха и отвезти на показ в Мадрид. Шкурка спаниеля гладкая и мягкая, а у легавой – пожестче. На дождливую погоду неплохо иметь перчатки из раф-терьера. Здешние женщины носят даже сумки и муфты из собачьего меха. Собачий мех подчеркивает женскую красоту.

Де Фокса улыбался, искоса поглядывая на меня.

– Собаки – великодушные создания, – сказал я.

Был конец марта 1942-го. По боковой улице мы вошли в парк Эспланады возле отеля «Савой» и стали спускаться к Торговой площади у порта, где высились рядом посольство Швеции, здание в неоклассическом стиле, и дворец президента Финляндии в стиле Энгеля. Холод стоял собачий, казалось, шагаешь по бритвенным лезвиям. Невдалеке от меховой лавки находился магазин, специализировавшийся на гробах, в витрине которого заманчиво располагались белые, черные и красного дерева сверкающие домовины с большими бляхами из серебра. Отдельно стоял сияющий серебряными накладками детский гробик.

– J’adore ?a[134], – сказал де Фокса, остановившись полюбоваться гробами. Де Фокса чужда сентиментальность, и, как всякий добрый испанец, он неравнодушен к погребениям и загробному миру, чтит только душу, а тело, кровь, страдания, болезни и язвы несчастной людской плоти его совершенно не интересуют. Ему нравится говорить о смерти, он веселится как на празднике при виде похоронной процессии, останавливается и с наслаждением любуется гробами в витринах, с удовольствием говорит о ранах, язвах и уродствах, но побаивается привидений. Он умен, душевен и воспитан, может, слишком остроумен, чтобы быть человеком большого ума. Хорошо знает Италию, знаком с большей частью моих флорентийских и римских друзей, подозреваю, что мы в одно время были влюблены в одну женщину, не подозревая о существовании друг друга. Несколько лет он провел в Риме в должности секретаря посольства Испании, пока не был выдворен из страны за то, что в своих донесениях испанскому министру иностранных дел Серрано Суньеру и за игрой в гольф в Аквасанте упражнялся в остроумии в адрес графини Эдды Чиано.

– Представляешь, я жил в Риме три года, – признался он мне однажды, – и не знал, что графиня Эдда Чиано – дочь Муссолини.

Мы спускались по Эспланаде, и Августин де Фокса рассказал, как однажды вечером попал с друзьями на вскрытие могил на древнем мадридском кладбище Сан-Себастьяно. Шел 1933 год, Испания в то время была республикой. Оказавшись перед необходимостью навести порядок в городе согласно новому плану, республиканское правительство издало декрет о закрытии старого кладбища. Де Фокса с друзьями, среди которых были молодые мадридские писатели Сезар Гонсалес Руано, Карлос Мираллес, Агостин Виньола и Луис Эскобар, пришли на кладбище, когда уже стемнело и многие могилы были разрыты и опустошены. Крышки домовин были сняты, в гробах покоились тореро в боевых нарядах, генералы в парадных мундирах, священники, юноши, зажиточные буржуа, простые девицы, знатные дамы, дети. Молодой покойнице, похороненной с флаконом духов в руке, поэт Луис Эскобар посвятил лирический стих «Прекрасной донне по имени Мария Консепсьон Элола». Агостин Виньола тоже посвятил поэтический опус бедному моряку, умершему в Мадриде и волей судеб погребенному вдали от моря на унылом кладбище. Де Фокса со товарищи, будучи слегка навеселе, встали на колени перед гробом моряка и прочли заупокойную молитву. Карлос Мираллес возложил на грудь покойному лист бумаги с карандашным наброском лодки, рыбины и волн, все осенили себя крестом со словами: «Во имя Севера, Юга, Востока и Запада». На могиле студента по имени Новильо висела еле видная эпитафия: «Господь прервал учебу юноши, дабы преподать ему единую истину». В гробу с богатыми серебряными оковками лежало мумифицированное тело молодого французского вельможи, графа де ла Мартиньера, эмигрировавшего в Испанию вместе с другими легитимистами в 1830 году после низложения Карла X. Сезар Гонсалес Руано склонил голову перед графом де ла Мартиньером и провозгласил: «Приветствую тебя, преданный королю отважный французский дворянин, твои уста молчат, но пред твоим ликом я кричу, я издаю клич, который сотрясет твой прах: “Да здравствует король!”». Республиканские гвардейцы тут же взяли Сезара Гонсалеса под белы ручки и препроводили его в каталажку.

Де Фокса в обычной своей манере громко говорил и живо жестикулировал.

– Августин, – сказал я, – говори тише, тебя слышат привидения.

– Привидения? – пробормотал де Фокса, побледнел и оглянулся.

Дома, деревья, статуи и скамьи в парке Эспланады сверкали под ледяным призрачным отблеском снега, укрывавшего белым пологом северный вечер. Пьяные солдаты болтали с девицей на углу улицы Миконкату.

На тротуаре перед отелем «Кемп» вышагивал взад-вперед жандарм. Над крышами домов на проспекте Маннергейма простиралось белое, без единой складки небо, небо без ряби, как на старой, выцветшей фотографии. Огромные железные буквы рекламы сигарет «Клуби» над крышей дворца Усисуома четко выделялись на фоне неба, как скелет огромного насекомого. Стеклянные башни здания Стокманна и высотного отеля «Торни» покачивались в бледном воздухе.

Вдруг на рекламном щите я увидел два слова: «Лингафонный институт». Ничто так не напоминает мне финскую зиму, как пластинки Лингафонного института. Всякий раз, когда я вижу в газете рекламу: «Изучайте иностранные языки по лингафонному методу», всякий раз, когда мне приходится прочесть эти два магических слова – «Лингафонный институт», я вспоминаю финскую зиму, призрачный лес и зальдевшие озера Финляндии.

И всякий раз, когда мне случится услышать о пластинках Лингафонного института, я закрою глаза и увижу Яакко Леппо, приземистого, упитанного человека, втиснутого в мундир финского капитана, его круглое белое лицо с выступающими скулами, маленькие, настороженные, прищуренные, с холодным отблеском серые глаза. Увижу моего друга Яакко Леппо сидящим с рюмкой в руке перед граммофоном в библиотеке своего дома в Хельсинки, а вокруг него – Лииси Леппо, мадам П*, Посол П*, граф Августин де Фокса, Титу Михайлеску, Марио Орано, все с рюмками в руках, готовые слушать хриплый граммофонный голос; я увижу Яакко Леппо, поднимающего рюмку с коньяком: «M?lianne, на здоровье», и всех остальных, поднимающих рюмки: «M?lianne». Всякий раз при виде надписи «Лингафонный институт» я вспомню финскую зиму, вспомню ночь, проведенную в доме Яакко Леппо с рюмкой в руке, вспомню хриплый голос граммофона и наши «m?lianne» друг другу.

В два пополуночи мы только закончили наш уже второй или третий ужин и сидим в библиотеке перед огромным кристаллом оконного стекла, смотрим на Хельсинки, медленно погружающийся в снег город. Из этого белого, молчаливого кораблекрушения, как вершины мачт, выглядывают: колоннада дворца парламента, гладкий, серебристый фасад здания Почты, а вдали, на фоне деревьев Эспланады и Бруннспаркена, – башня Стокманна из стекла и бетона и небоскреб «Торни».

Термометр за окном показывает сорок пять градусов ниже нуля.

– Сорок пять градусов ниже нуля – вот Акрополь Финляндии, – говорит де Фокса.

Яакко Леппо время от времени поднимает рюмку с коньяком и говорит:

– M?lianne.

Я только вернулся с Ленинградского фронта, пятнадцать дней я только и делал, что говорил «m?lianne» везде: в чаще карельских лесов, в выкопанных во льду корсу, в траншеях, в лотталах, на дорогах Карельского перешейка всякий раз, когда наши сани встречали другие сани – везде все пятнадцать дней я только и делал, что поднимал стакан и говорил «m?lianne». В поезде на Виипури я провел ночь, говоря «m?lianne» директору отделения железной дороги Виипури, зашедшему в наше купе проведать Яакко Леппо. Приземистый крепкий финн с припухшим бледным лицом, он сбросил тяжелую овчинную шубу и оказался в вечернем костюме, из-под белоснежного галстука выглядывало горлышко бутылки, втиснутой между крахмальной сорочкой и сияющей белизны жилетом. Он возвращался в Виипури с трехдневной свадьбы сына, возвращался к своим паровозам, вагонам, к своей конторе, откопанной из-под развалин разрушенной советскими снарядами станции.

– Странно, – сказал он, – я столько выпил сегодня, а ни в одном глазу. (Мне казалось, что выпил он очень мало, а пьян был в стельку.) Минуту спустя он достал из-под жилета бутылку, из кармана – пару стаканов, наполнил их до краев коньяком и сказал:

– M?lianne.

Я сказал:

– M?lianne.

Мы провели ночь, говоря «m?lianne» и молча глядя друг другу в глаза. Иногда он порывался сказать что-то на латыни (единственный язык, который мы знали оба), показывал на ощетинившийся чернотой, призрачный нескончаемый лес, убегавший назад вдоль железной дороги, и говорил:

– Semper domestica silva![135] – потом добавлял: – M?lianne.

Потом он будил Яакко Леппо, somno vinoque sepulto[136] на своей полке, совал ему в руку стакан и говорил:

– M?lianne.

Не открывая глаз, Яакко Леппо говорил «m?lianne», выпивал одним духом и падал на полку. Это продолжалось, пока мы не приехали в Виипури и не распрощались среди развалин станции, сказав друг другу «vale»[137].

Все пятнадцать дней я только и делал, что говорил «м?lianne» во всех корсу и во всех лотталах на перешейке и в Восточной Карелии. Я говорил «м?lianne» в Виипури лейтенанту Свартстрёму и остальным офицерам его взвода; говорил «м?lianne» в Териоки, в Александровке, в Райкколе, на берегу Ладоги офицерам и сиссит полковника Мерикаллио, говорил в траншеях под Ленинградом артиллерийским офицерам полковника Лукандера; я говорил «м?lianne» в tepidarium[138] в сауне, национальной финской бане, после спешного выхода из calidarium[139], где температура достигает 160 градусов выше нуля, и после кувыркания в снегу на опушке леса при температуре 42 градуса ниже нуля; я говорил «м?lianne» в доме художника Репина под Ленинградом и смотрел в сад, где живописец покоится среди деревьев, а внизу в конце улицы – первые дома Ленинграда, белесые под нескончаемой тучей дыма, висящего над городом.

Время от времени Яакко Леппо поднимал рюмку и говорил «м?lianne». Посол П*, один из высших чиновников Министерства иностранных дел, тоже говорил «м?lianne». И мадам П* и Лииси Леппо тоже говорили «м?lianne». И де Фокса говорил «м?lianne». И Титу Михайлеску и Марио Орано говорили «м?lianne». Все сидели в библиотеке и через огромное оконное стекло смотрели, как город медленно терпит кораблекрушение в снежной буре, а вдали на горизонте возле острова Суоменлинна тонут в ледяной мгле корабли-пленники.

Пока не пришел тот деликатный час, когда финны становятся унылыми, с недоверием смотрят в глаза друг другу, покусывают нижнюю губу, пьют молча, не говорят «м?lianne» и с трудом сдерживают в себе великий гнев. Я хотел тайком улизнуть, де Фокса тоже, но Посол П* схватил его за руку и стал говорить:

– Mon cher Ministre, vous connaissez Monsieur Ivalo, n’est-ce pas?[140] Ивало был начальником департамента Министерства иностранных дел.

– Это один из моих лучших друзей, – согласился де Фокса, – человек редкого ума, а мадам Ивало – очаровательнейшая женщина.

– Je ne vous ai pas demand? si vous connaissiez Madame Ivalo. Je voulais savoir si vous connaissiez Monsier Ivalo[141], – сказал Посол П*, глядя на де Фокса маленькими недоверчивыми глазками.

– Да, отличнейше знаю, – отвечал де Фокса, глазами умоляя меня не оставлять его одного.

– Savez-vous ce qu’il m’a dit ? propos de l’Espagne et de la Finlande? Je l’ai rencontr? ce soir au bar du K?mp. Il ?tait avec le Ministre Hakkarainen. Vous connaissez le Ministre Hakkarainen, n’est-ce pas?[142]

– Советник Хаккарайнен очаровательный человек, – ответил де Фокса, разыскивая глазами Титу Михайлеску.

– Savez-vous, m’a dit Monsieur Ivalo, quelle est la dif?rence entre l’Espagne et la Finlande?[143]

– Она отмечена на термометре, – сказал осмотрительный де Фокса.

– Pourquoi sur le thermom?tre? Non, elle n’est pas marqu?e sur le thermom?tre[144], – раздраженно сказал Посол П*. – La dif?rence est que l’Espagne est un pays sympathisant mais pas bellig?rant, et que la Finlande est un pays bellig?rant mais pas sympathisant[145].

– Ха-ха-ха! Весьма забавно! – рассмеялся де Фокса.

– Pourquoi riez-vous?[146] – подозрительно спросил Посол П*.

Яакко Леппо сидел на рояльном табурете недвижим, как татарин в седле, и сверлил де Фокса своими узкими раскосыми глазами, горящими темной ревностью: он злился, что Посол П* не пригласил его присоединиться к беседе.

Потом пробил тот опасный час, когда финн сидит, свирепо склонив голову долу, не говорит «m?lianne», пьет в одиночку, будто никого нет рядом и никто его не видит, и вдруг начинает разговаривать как бы сам с собой. Марио Орано исчез, улизнул на цыпочках так, что никто не заметил, не заметил даже я, хотя и следил за каждым его движением, но Орано прожил в Финляндии два или три года и прекрасно изучил непростое искусство тайного побега из финского дома в тот миг, когда бьет опасный час. Я хотел улизнуть тоже, но всякий раз, когда мне удавалось добраться до двери, я чувствовал пронзающий мне спину холод, оборачивался и натыкался на мрачный взгляд Яакко Леппо, сидящего на рояльном табурете, как татарин в седле.

– Уходим, – сказал я де Фокса, улучил момент и схватил его за руку. Но в это время Посол П* подошел к де Фокса и странным голосом спросил:

– Est-ce vrai, mon cher Ministre, que vous avez dit ? Mrs. McClintock qu’elle avait des plumes je ne sais plus en quel endroit?[147]

Де Фокса отбивался, отвечал, что неправда.

Но Посол П* говорил, бледнея:

– Comment! Vous niez?[148]

Я говорил де Фокса:

– Не отрицайте, ради Бога, не отрицайте.

Посол П* наступал, бледнея еще больше:

– Vous niez donc? Avouez que vous n’avez pas le courage de me r?p?ter ce que vous avez dit ? Mrs. McClintock[149].

Я говорил де Фокса:

– Ради Бога, повтори ему, что ты сказал Елене Макклинток.

И де Фокса принялся рассказывать, как однажды на вечере у посла Соединенных Штатов, господина Артура Шенфельда, где он был вместе с Еленой Макклинток и Робертом Миллсом Макклинтоком, секретарем посольства Соединенных Штатов, и с приехавшими позже послом Вишистской Франции М. Юбером Гереном и мадам Герен. Мадам Герен спросила Елену Макклинток, не испанка ли она, как это можно судить по ее внешности и произношению. Елена Макклинток, чилийская испанка, забыв о присутствии посла Испании, ответила: «Malheureusement, oui»[150].

– Ah! Ah! Tr?s amusant, n’est-ce pas?[151] – воскликнул Посол П* и похлопал де Фокса по плечу.

– Подождите, история не закончена, – нетерпеливо сказал я.

Де Фокса продолжил рассказ:

– Я сказал мадам Макклинток: «Ma ch?re H?l?ne, quand on est de l’Am?rique de Sud, et l’on n’est pas d’origine espagnole, on porte des plumes sur la t?te»[152].

– Ah! Ah! Ah! Ah? tr?s amusant! – вскричал Посол П*, повернулся к мадам П* и сказал: – Tu as compris, ch?rie? Les Espagnols, en Am?rique de Sud, portent des plumes sur la t?te![153]

Я прошептал де Фокса:

– Пошли отсюда, ради Бога.

Но тут пробил сентиментальный час, когда финны становятся нежными, начинают глубоко вздыхать над пустыми стаканами и смотреть друг на друга влажными, слезливыми глазами. Именно в тот момент, когда мы с де Фокса подошли к откинувшейся в кресле с томным, удрученным видом Лииси Леппо просить позволения уйти, Яакко Леппо встал и громко объявил:

– А теперь я хочу вам поставить одну хорошую пластинку, – и гордо добавил: – У меня есть граммофон.

Он подошел к граммофону, выбрал из кожаного футляра пластинку, покрутил ручку, поставил иглу на край диска и обвел всех суровым взглядом. Все молча ждали.

– Это китайская пластинка, – сказал он.

Носовой голос выдал длинный урок китайского произношения, мы слушали в религиозном почтении.

Потом Яакко Леппо сменил диск, покрутил ручку и объявил:

– Это индостанский диск.

Урок произношения хинди был выслушан в почтительной тишине.

Потом пришел черед уроков турецкой грамматики, арабского произношения, наконец, пяти лекций японской грамматики и произношения. Все молча слушали.

– Напоследок, – сказал Яакко Леппо, крутя ручку, – послушаем великолепный диск.

То был урок произношения французского, преподаватель Лингафонного института продекламировал в нос «Озеро» Ламартина. Мы прослушали в набожном экстазе. Когда гнусавый голос умолк, Яакко Леппо повел вокруг растроганным взглядом и сказал:

– Ma femme a appris ce disque par coeur. Veux-tu, ch?rie?[154]

Лииси Леппо поднялась, медленно пересекла зал, встала рядом с граммофоном, вскинула голову, подняла руки и, глядя в потолок, продекламировала все «Озеро» Ламартина с тем же произношением, с тем же носовым прононсом диктора Лингафонного института.

– C’est merveilleux, n’est-ce pas?[155] – сказал растроганный Яакко Леппо.

Было пять утра. Не помню, что происходило дальше до момента, когда мы с де Фокса оказались на улице. Стоял собачий холод. Ночь была светла, мягко, с легким серебряным отсветом блестел снег. Мы подошли к моей гостинице, де Фокса пожал мне руку и сказал:

– M?lianne.

– M?lianne, – ответил я.

Посол Швеции Вестманн сидел перед окном библиотеки и ждал нас. Серебристый отблеск ночного снега мягко растворялся в теплом полумраке, отсвет кожи книжных переплетов проступал золотыми прожилками. Неожиданно загорелся свет, осветив высокую и стройную, четко прочерченную, как граффити на старом шведском серебре, фигуру посла Вестманна. Его движения, застывшие от беззвучно вспыхнувшего света, развеялись и прекратились, а маленькая голова, прямые сухие плечи на миг явились мне холодной неподвижностью мраморных бюстов шведских королей, выстроенных в ряд на высоком дубовом цоколе библиотеки. Серебро волос на его широком лбу сверкало уже мраморным блеском, а на строгом, благородном лице блуждала ироничная усмешка, подобие призрачной тени отрешенной улыбки.

В натопленном зале рассеянный теплый свет двух больших, стоявших посреди стола серебряных канделябров терялся в белом отблеске ледяного пространства заснеженной площади, с упрямой настойчивостью бившегося в запотевшие оконные стекла. И хотя красноватый отблеск свечей окрашивал в телесный цвет белоснежную скатерть фламандского льна, приглушал холодную наготу фарфора из Мариенберга и Рёстранда, смягчал ледяное сверкание хрусталя из Оррефорса и резкость силуэтов старого датского серебра, что-то призрачное и вместе с тем ироничное висело в воздухе, если, конечно, ирония вообще свойственна призрачным видениям. Неуловимая магия северных ночей, проникая в комнату тонким отблеском ночного снега, держала нас в сетях своего очарования; нечто призрачное было и в бледности наших лиц, в неспокойно блуждающих взглядах, в самих наших словах.

Де Фокса сидел под окном, в его лице отражался лабиринт голубых прожилок, проступающих на белизне ночного снега; наверное, чтобы подавить в себе очарование от северных ночей, он заговорил об испанском солнце, цветах, запахах, звуках, испанских вкусовых ощущениях, солнечных днях и звездных ночах Андалузии, о сухом прозрачном ветре с плоскогорий Кастилии, о голубом небе, что камнем обрушивается на погибель быку. Вестманн слушал, прикрыв глаза, сидя в отраженном от снега свете, он вдыхал ароматы испанской земли, вслушивался в долетающие через покрытое льдом море сочные звуки и плотские голоса испанских улиц и испанских домов, любовался пейзажами, искрящимися горячими, пылающими цветами, портретами и натюрмортами, сценками на улицах и аренах, в домах и на балах, в похоронных или иных процессиях, в триумфе и идиллии Испании, которые де Фокса описывал своим звонким голосом.

Вестманн несколько лет был послом Швеции в Мадриде, а в Хельсинки его отозвали для проведения важных дипломатических переговоров, сразу после окончания которых он должен был вернуться в Испанию, чтобы снова занять свой пост. Он любил Испанию с тайным неистовством, чувственным и романтичным одновременно, слушал графа де Фокса со смесью целомудрия, ревности и обиды, как несчастливый воздыхатель внимает удачливому обладателю любимой им женщины. («Je ne suis pas votre rival, je suis le mari. L’Espagne est ma femme, et vous ?tes son amant»[156], – говорил ему де Фокса. «H?las!» – отвечал со вздохом Вестманн.)

В его любви к Испании был непередаваемый оттенок чувственного вожделения и мистического ужаса, как всегда бывает в любви северного человека к средиземноморским краям; то же самое чувственное отвращение видно на лицах зрителей в древних «Триумфах Смерти», где загробные сцены, вид извлеченных из могил зеленых трупов, простертых нагими на солнце, как дохлые ящерицы, на фоне мясистых, дурманяще пахнущих цветов, вызывают у присутствующих священный ужас, вожделение влекущее и отталкивающее одновременно.

– Испания, – говорил де Фокса, – чувственная и тяготеющая к загробному миру страна. Но не страна привидений. Родина привидений – Север. На улицах Испании можно встретить мертвецов, но не привидения.

И он рассказал о запахе смерти, превалирующем во всем испанском искусстве и литературе, о мертвенных пейзажах Гойи, живых трупах Эль Греко, о гниющих лицах королей и грандов Испании, написанных кистью Веласкеса на фоне золоченой архитектуры, пурпура и бархата в зеленой, золотистой тени дворцов, церквей и монастырей.

– В Испании, – сказал Вестманн, – нередко встречаются призраки. J’aime beaucoup les spectres espagnols. Ils sont tr?s gentils, et tr?s bien ?lev?s[157].

– Это не призраки, – возразил де Фокса, – это мертвецы. Это не воплощенные образы, это существа из плоти и крови. Они едят, пьют, любят и смеются как живые. Но это мертвые тела. Они выходят не ночью, как все призраки, а среди бела дня, среди солнечного дня. Что делает Испанию страной глубоко живой, так это ее мертвецы, которых встретишь шагающими по дороге, сидящими в кафе, коленопреклоненными в церковной молитве. Они проходят неторопливо и молча, сверкая черными очами на зеленом лике, среди веселящейся толпы в городах и весях по праздничным и базарным дням, среди живого люда, который смеется и любит, поет и пьянствует. А те, кого вы зовете призраками, не испанцы, это чужеземцы. Они приходят издалека, неизвестно откуда, и приходят, только если вы окликнете их по имени или призовете магическим словом.

– Вы верите в магическое слово? – спросил с улыбкой Вестманн.

– Каждый добрый испанец верит в него.

– И знаете хоть одно? – спросил Вестманн.

– Я знаю много, но одно обладает сверхъестественной силой и вызывает призраков.

– Произнесите, хотя бы шепотом.

– Я не смею. Боюсь, – сказал де Фокса и слегка побледнел, – это самое страшное и опасное слово испанского языка. Ни один настоящий испанец не рискнет произнести его. Священное слово: услышав его, призраки выходят из небытия и идут к тебе. Фатальное слово для того, кто его произносит, и для того, кто слышит. Положите на этот стол мертвеца, и я не моргну глазом. Но не зовите призрака, не открывайте ему дверь. Я умру от страха.

– Скажите нам, по крайней мере, значение этого слова, – сказал Вестманн.

– Это одно из названий змеи.

– У змей благозвучные имена, – сказал Вестманн, – в трагедии Шекспира Антоний называет Клеопатру нежным змеиным именем.

– О! – воскликнул де Фокса и побледнел лицом.

– Что с вами? Вы не смеете произнести? А из уст Антония оно звучит с медовой сладостью. Никто никогда не называл Клеопатру именем нежнее. Подождите, – добавил Вестманн, довольный своей жестокостью, – думаю, я точно вспомню слова, вложенные Шекспиром в уста Антония…

– Замолчите, прошу вас! – вскричал де Фокса.

– Если мне не изменяет память, – продолжал Вестманн с жестокой улыбкой, – Антоний звал Клеопатру…

– Ради Бога, замолчите! – крикнул де Фокса. – Не вздумайте произнести это слово громко. Это магическое слово нужно проговаривать тихо, вот так… – и, едва шевеля губами, произнес: – Culebra[158].

– Ах, змея! – сказал, смеясь, Вестманн. – И вы пугаетесь такой малости? Слово как слово, я не вижу в нем чего-то таинственного и ужасного. Если не ошибаюсь, – добавил он, подняв глаза к потолку, будто пытаясь вспомнить, – Шекcпир использовал слово «snake», оно звучит не так нежно, как испанское «culebra». О mi culebra del antiguo Nilo…[159]

– Не нужно повторять, прошу вас, – сказал де Фокса, – это слово приносит несчастье. Сегодня ночью умрет кто-то из нас или из близких.

В этот момент открылась дверь, на стол подали великолепного лосося из озера Инари, розового лосося, нежного и сверкающего, светящегося сквозь потрескавшуюся, покрытую серебристой чешуей шкуру, переливающуюся тонкими зелеными и бирюзовыми тонами – они напоминали древние шелка, в какие, по словам де Фокса, одевали статую Мадонны в испанских сельских церквях. Похожая на рыбью голову с натюрморта Брака, голова лосося лежала на тончайших травах, – такие прозрачные, как женские волосы, водоросли растут в реках и озерах Финляндии. Вкус рыбы вызывал далекое воспоминание о водах, лесах и облаках, а во мне – еще и воспоминание об озере Инари летней ночной порой, освещенном бледным арктическим солнцем озере под зеленым, по-детски нежным небосводом. Розовый цвет, пробивавшийся между серебристой чешуей лосося, был цветом облака, когда ночное солнце замирает на краю горизонта, как апельсин на подоконнике, а легкий ветерок шумит в листьях деревьев, в светлых водах, в прибрежной траве, легко пробегает через реки, озера, через безбрежные леса Лапландии; он того же розового цвета, что мигает, живой и глубокий, в серебряной ряби на глади озера Инари, когда солнце посреди арктической ночи бредет по зеленому небу, прочерченному тонкими синими венами.

Лицо де Фокса окрасилось тем же розовым, что проступал между чешуйками лосося.

– Жаль, – сказал он, – что знамя СССР не такого же розового цвета!

– Кто знает, что случилось бы с бедной Европой, – сказал я, – если бы знамя СССР было розового цвета лосося и dessous des femmes[160].

– К счастью, – сказал Вестманн, – в Европе все выцветает. И очень вероятно, что мы катимся в Средневековье розового лососевого цвета.

– Я часто спрашиваю себя, – сказал де Фокса, – какую функцию будут нести интеллектуалы нового Средневековья? Бьюсь об заклад, они воспользуются возможностью и еще раз попытаются спасти европейскую цивилизацию.

– Интеллектуалы, – сказал Вестманн, – неисправимы.

– Старый настоятель монастыря в Монтекассино, – сказал я, – тоже часто задается этим вопросом.

И рассказал, как граф Гавронский (польский дипломат, женатый на Лючане Фрассати, дочери сенатора Фрассати, в то время бывшего послом Италии в Берлине) бежал в Рим после немецкой оккупации Польши; временами он проводил целые недели в лесах аббатства. Старый архиепископ дон Грегорио Диамаре, аббат монастыря в Монтекассино, беседуя однажды с Гавронским о варварстве, в которое война грозила бросить Европу, заметил, что в самые темные времена Средневековья монахи аббатства спасали западную цивилизацию, переписывая древние латинские и греческие манускрипты. «А что сегодня должны делать мы, чтобы спасти культуру Европы?» – заключил почтенный аббат. «Faites-les retaper ? la machine par vos moines»[161], – ответил Гавронский.

После белого мозельского, пахнущего влажным от дождя сеном (которому мягкое, розовое мясо лосося, просвечивающее сквозь серебряные чешуйки, придавало вкус пейзажа озера Инари под ночным солнцем), в бокалах засверкало кроваво-красное бургундское. От запеченного карельского кабана с большого серебряного подноса летел горячий запах очага. После прозрачного сияния мозельского, после розового лосося, напомнившего о серебряных струях Юутуанйоки, о розовых облаках на зеленом небе Лапландии, бургундское и кабан, едва снятый с пахнущего сосновыми дровами очага, напомнили о земле.

Нет другого такого вина на земле, как красное вино Бургундии: в колеблющемся свете свечей и белом снежном сиянии оно несет в себе цвет земли, пурпурно-золотистый цвет холмов Кот-д’Ора на закате. Его глубокое дыхание насыщено запахами трав и листьев, как летняя ночь в Бургундии. Как никакое другое, это вино так сродни опускающимся сумеркам, так дружественно ночи, вино «Нюи-Сен-Жорж», оно и именем – ночное, глубокое и мерцающее, как летний вечер в Бургундии. Оно сияет кровью на пороге ночи, как пламень заката на краю хрустального горизонта, зажигает бирюзовые и алые вспышки на пурпурной земле, в траве и листьях деревьев, еще теплящихся ароматами и привкусами умирающего дня. Зверь с приходом ночи забивается в землю: с громким треском ветвей мостится кабан; фазан короткими, беззвучными перелетами ныряет в тень, уже колеблющуюся над лесами и лугами; легкий заяц скользит вдоль первого лунного луча как по натянутой серебряной струне. Это час вин Бургундии. В такое время, такой зимней ночью в освещенной слабым снежным отблеском комнате стойкий аромат вина «Нюи-Сен-Жорж» вызывал в памяти воспоминания о летнем вечере в Бургундии, об опустившейся на горячую землю ночи.

Де Фокса и я смотрели друг на друга и улыбались, теплая волна обволакивала душу, мы смотрели и улыбались, как если бы неожиданное воспоминание о земле унесло прочь печальное очарование северной ночи. Затерянные в ледяной, заснеженной пустыне, в стране ста тысяч озер, в нежной и суровой Финляндии, где запах моря проникает даже в отдаленные лесные заросли Карелии и Лапландии, где ты узнаешь блеск переливающейся воды в голубых и серых глазах людей и животных (и в неторопливых, как у пловцов, сдержанных жестах людей, шагающих по улицам, освещенным девственным снежным светом, или гуляющих летними ночами по аллеям парка, подняв глаза к голубовато-зеленому, висящему над крышами влажному мерцанию в бесконечном дне без рассвета и заката белого северного лета), – при этом неожиданном воспоминании о земле мы ощутили себя земными жителями до мозга костей и озирались с улыбкой, как избежавшие кораблекрушения.

– Skoll![162] – сказал де Фокса растроганным голосом и поднял бокал, нарушая святую шведскую традицию, оставляющую за хозяином дома право призвать гостей выпить приветственным ритуальным словом.

– Я никогда не говорю «skoll», поднимая бокал, – лукаво сказал Вестманн, как бы извиняясь за досадный промах де Фокса. – Один герой в комедии Артура Рейда «Влюбленные» говорит: «London is full of people who have just come from Sweden, drinking skoll and saying snap at each other»[163]. Я тоже пью под skoll и говорю snap[164].

– Тогда snap, – немного по-детски сказал де Фокса, разгоряченный бургундским.

– Snap! – сказал, улыбаясь Вестманн.

Я по его примеру поднял бокал и сказал:

– Snap!

– Qu’il fait bon appartenir ? un pays neutre, n’est-ce pas? – сказал де Фокса, обернувшись к Вестманну. – Оn peut boire sans ?tre oblig? de souhaiter ni victoires ni d?faites. Snap pour la paix de l’Europe[165].

– Skoll! – сказал Вестманн.

– Comment! Vous dites skoll, ? pr?sent?[166] – сказал де Фокса.

– J’aime me tromper, de temps en temps[167], – сказал Вестманн с иронией.

– J’adore le mot snap, – сказал де Фокса, поднимая бокал, – snap pour l’Allemagne, et snap pour l’Angleterre[168].

– Snap pour l’Allemagne, – сказал Вестманн с забавной торжественностью, – et skoll pour l’Angleterre[169].

Я тоже поднял бокал и сказал «snap» за Германию и «skoll» за Англию.

– Ты должен говорить за Германию не «snap», а «skoll», – сказал мне де Фокса, – Германия – союзник Италии.

– Лично я – не союзник Германии. Война, которую ведет Италия, это личная война Муссолини, а я не Муссолини, и ни один итальянец не есть Муссолини. Snap за Муссолини и Гитлера.

– Snap за Муссолини и Гитлера! – повторил де Фокса.

– И snap за Франко, – сказал я.

Де Фокса заколебался, потом сказал:

– Snap и за Франко тоже! – и повернувшись в Вестманну: – Знаете историю про партию в крикет, что разыграл Малапарте в Польше с генерал-губернатором Франком? – и рассказал о моем договоре с Франком и как я спокойно раскрыл ему, что раздал во время приезда Гиммлера в Варшаву письма и деньги, переданные польскими беженцами из Италии родным и близким в Польше.

– И Франк не выдал вас? – спросил Вестманн.

– Нет, не выдал, – ответил я.

– Ваша авантюра с Франком действительно из ряда вон, – сказал Вестманн, – он должен был передать вас гестапо. Приходится признать, что он удивительно повел себя с вами.

– Я был уверен, что он не предаст меня, – сказал я. – То, что могло показаться неосторожностью, было на самом деле мудрой предосторожностью. Дав ему понять, что считаю его джентльменом, я сделал Франка моим сообщником. Хотя позже он расквитался за мою искренность, заставив дорого заплатить за свое вынужденное сообщничество.

Я рассказал, как через несколько недель после моего отъезда из Варшавы он решительно апеллировал к итальянскому правительству, протестуя против нескольких моих статей о Польше, обвиняя меня в том, что я встал на сторону поляков. Он настаивал, чтобы я не только официально опроверг опубликованное, но и направил ему извинительное письмо. Но я был уже в безопасности в Финляндии и, конечно же, ответил ему «snap».

– Si j’avais ?t? ? ta place, je lui aurais r?pondu merde[170], – сказал де Фокса.

– C’est un mot bien difficile ? prononcer, dans certains cas[171], – заметил, смеясь, Вестманн.

– Vous me croyez donc incаpable de r?pondre ? un Allemand ce que Cambronne, ? Waterloo, a r?pondu ? un Anglais?[172] – сказал де Фокса с достоинством. Повернувшись ко мне, он добавил: – Ты угощаешь меня ужином, если я скажу немцу, что он – дерьмо?

– Ради Бога, Августин, подумай, ты же посол Испании, – ответил я со смехом, – одним этим словом ты втянешь испанский народ в войну с гитлеровской Германией!

– Испанцы бросались в драку и за значительно меньшее. Я скажу «дерьмо» во имя Испании.

– Дождитесь, по крайней мере, пока Гитлер дойдет до Ватерлоо, – сказал Вестманн, – к несчастью, он только у Аустерлица.

– Нет, ждать я не могу, – сказал де Фокса и значительно прибавил: – Хорошо, я буду Камбронном при Аустерлице.

По счастью, в этот момент на стол подали блюдо с boules, шарами из мягкого теста, изумительно вкусными, которые сестры из монастыря Сакре-Кёр называют по-вольтерьянски «pets de none», «пуками монашки».

– Ce mets de nonne ne vous rapрelle rien[173]? – спросил Вестманн де Фокса.

– Cela me rappelle l’Espagne, – сказал де Фокса серьезно. – L’Espagne est pleine de couvents et de pets de nonne. Comme catholique et comme Espagnol, j’appr?cie beaucoup la d?licatesse avec laquelle vous me rappelez mon pays[174].

– Je ne faisais aucune allusion, ni ? l’Espagne ni ? la religion catholique, – сказал Вестманн, дружески улыбаясь. – Ce mets de couvent me rappelle mon enfance. Ne vous rappelle-t-il pas aussi votre enfance? Tous les enfants aiment beaucoup cela. Chez nous aussi, en Su?de, o? il n’y a pas de couvents, il y a tout de m?me de pets de nonne. Cela ne vous rajeunit pas?[175]

– Vous avez une mani?re charmante de rajeunir vos h?tes, – сказал де Фокса. – Ce mets exquis me fait penser ? l’immortelle jeunesse de l’Espagne. En tant qu’homme, je ne suis plus, h?las! un enfant, mais en tant qu’Espagnol je suis jeune et immortel. Malheureusement on peut aussi ?tre jeune et pourri. Les peuples latins sont pourris[176].

Он замолчал, уронив голову, потом резво встрепенулся и гордо сказал:

– C’est tout de m?me une noble pourriture. Savez-vous ce que me disait l’autre jour un de nos amis de la L?gation de ?tats-Unis? Nous parlions de la guerre, de la France, de l’Italie, de l’Espagne, et je lui disais que les peuples latins sont pourris. Il se peut que tout cela soit pourri, m’a-t-il r?pondu, mais ?a sent bon[177].

– Люблю Испанию, – сказал Вестманн.

– Я благодарен вам до глубины души за любовь к Испании, – сказал де Фокса и улыбнулся Вестманну сквозь ледяной блеск хрусталя. – Mais quelle Espagne aimez-vous? Celle de Dieu, ou celle des hommes?[178]

– Celle des hommes, naturellement[179], – ответил Вестманн.

Граф де Фокса разочарованно взглянул на Вестманна.

– Вы тоже? – сказал он. – Северные люди любят в Испании только человеческое. А ведь все молодое и бессмертное в Испании принадлежит Богу. Нужно быть католиком, чтобы понять и полюбить Испанию подлинную, Испанию Господа. Ведь Господь – католик и испанец.

– Я протестант, – сказал Вестманн, – и меня очень удивило бы, если бы Господь оказался католиком. Но я ничего не имею против того, чтобы он был испанцем.

– Если Бог есть, он – испанец. Это не кощунство, это моя вера.

– Когда я через несколько месяцев вернусь в Испанию, – сказал Вестманн несколько иронично, – обещаю вам, дорогой де Фокса, посвятить больше времени Испании Господа и поменьше – человека.

– Надеюсь, – сказал де Фокса, – испанский Господь заинтересует вас больше гольфа в Пуэрта-де-Йерро.

Он рассказал, как молодой английский дипломат после возвращения посольства Англии по окончании гражданской войны из Бургоса обратно в Мадрид, прежде всего занялся выяснением, правда ли что пятая лунка на поле для гольфа в Пуэрта-де-Йерро повреждена фашистской гранатой.

– Это оказалось правдой? – спросил обеспокоенный Вестманн.

– Нет, благодарение Богу! Пятая лунка оказалась невредимой, – ответил де Фокса, – то была, по счастью, намеренная дезинформация, запущенная антифашистской пропагандой.

– Тем лучше! – воскликнул Вестманн, облегченно вздохнув. – Признаюсь, у меня перехватило дыхание. В современной цивилизации, дорогой де Фокса, лунка на поле для гольфа, к сожалению, имеет такое же значение, как и готический собор.

– Помолимся Господу, чтобы он сохранил хотя бы лунки для гольфа, – сказал де Фокса.

В сущности, де Фокса не было дела ни до лунок, ни до готических соборов. Он был убежденным католиком, хоть и на испанский манер: достаточно сказать, что религиозные вопросы он рассматривал как свои собственные и отстаивал перед лицом Церкви и в вопросе католического сознания свободу духа, исповедовал знаменитую испанскую дерзость, ничего общего не имевшую со свободой духа Вольтера. Таким же было его отношение к любому политическому и социальному вопросу и к любой проблеме искусства. Он был фалангистом в той же мере, в какой любой испанец является коммунистом или анархистом – в сугубо католической. Де Фокса называл это «стоять спиной к стене». Всякий испанец – свободный человек, но стоящий спиной к стене: высокой, гладкой, непреодолимой католической стене, стене теологической, которая и есть стена старой Испании, она же стенка, к которой ставят людей (анархистов, республиканцев, монархистов, фашистов, коммунистов) карательные отряды, та самая стенка, перед которой совершаются аутодафе и теологические диспуты. Хоть он и был представителем франкистской Испании в Финляндии (Юбер Герен, посол Франции Петена, называл де Фокса «послом вишистской Испании»), это не мешало ему презрительно высмеивать Франко и его революцию. Де Фокса принадлежал к молодому испанскому поколению, пытавшемуся подвести под марксизм феодальный, католический фундамент и, как он сам говорил, сдобрить ленинизм теологией, примирить традиционную католическую Испанию с молодой пролетарской Европой. А теперь он сам смеялся над откровенными иллюзиями собственного поколения и провалом этой трагической и смехотворной попытки.

Когда он говорил об испанской гражданской войне, я думал, что свободно устремленное сознание привело его к пониманию противоречий в собственных рассуждениях, к признанию законности и истинности политических, моральных и интеллектуальных позиций противников Франко, как это было в тот вечер, когда он говорил о президенте Испанской Республики Асанье и о его «тайном дневнике», в котором тот день за днем и час за часом отмечал и комментировал все самые незначительные, мельчайшие подробности революционных событий и гражданской войны: цвет неба каждого часа и дня, журчание фонтана, шум ветра в листве деревьев, эхо стрельбы на соседней улице; бледность, наглость, жалость, боязнь, цинизм, предательство, притворство; эгоизм епископов, генералов, политиков, придворных, знати, профсоюзных вожаков, испанских грандов, анархистов, приходящих с советами, просьбами, предложениями, соглашениями, предательством и продажностью. Конечно, «тайный дневник» Асаньи, на который Франко наложил руку, не публиковался, но и не был уничтожен. Де Фокса прочел его, он говорил о нем как о чрезвычайном документе, где президент явился необычно отстраненным от событий и людей, одиноким в чистом, отвлеченном пространстве человеком. Но иногда де Фокса оказывался странным образом неуверенным в отношении самых простых вопросов, которые в глубине своего католического сознания он считал давно и определенно для себя решенными, как это случилось в Белоострове под Ленинградом.

Несколькими днями раньше в Святую пятницу мы с де Фокса оказались в окопах Белоострова. В пятистах метрах за колючей проволокой и двойной линией советских окопов и дотов мы увидели двух русских солдат, открыто шагавших в ногу вдоль опушки леса, они несли на плечах еловое бревно. Балансируя руками, они шли по снегу с некоторой бравадой. Это были два сибиряка высокого роста в серых каракулевых надвинутых на лоб шапках, длинных до пят шинелях песочного цвета и с винтовкой за плечом; они казались гигантами, увеличенными ослепляющим, насыщенным солнцем снегом. Полковник Лукандер обратился к де Фокса:

– Господин посол, не хотите ли, я прикажу выпустить пару снарядов по тем двум?

Упакованный в маскхалат де Фокса, посмотрел на полковника из-под капюшона:

– Сегодня Святая пятница, я не хотел бы в такой день отяготить мою совесть смертью двух человек. Если вправду хотите доставить мне удовольствие, не стреляйте.

Полковник Лукандер очень удивился:

– На этой войне мы солдаты.

– Вы правы, – сказал де Фокса, – mais moi je ne suis ici qu’en touriste[180].

Удивлял тон его голоса и жесты обиженного человека, побледневшее лицо, крупные капли пота на лбу. Де Фокса ужасала не мысль о приношении жертвы из двух человек в его честь, а то, что их могли убить в день Святой пятницы.

Полковник Лукандер, то ли не поняв взволнованного французского де Фокса, то ли действительно пожелав оказать ему честь, сочтя отказ обычной вежливостью, приказал-таки выпустить пару снарядов по двум русским. Сибиряки остановились, проследили за свистом снарядов, разорвавшихся в нескольких шагах, не причинив им вреда, и пошли дальше. Увидев так и не бросивших елового бревна, балансирующих как ни в чем не бывало солдат, де Фокса улыбнулся, покраснел и с сожалением сказал:

– Жаль, что сегодня Святая пятница! Я охотно полюбовался бы, как эти бравые парни взлетают на воздух. – И указав рукой поверх бруствера окопа на огромный купол православного Исаакиевского собора, качающегося вдалеке над серыми крышами осажденного города, добавил: – Посмотрите на купол, comme elle est catholique, n’est-ce-pas?[181]

В сравнении с ироничным, улыбающимся Вестманном де Фокса выглядел упитанным сангвиником, с его полным пунцовым лицом против худощавого, чистого лица Вестманна он выглядел католическим бесом, сидящим во время ритуального представления на церковных ступенях перед ангелом в серебристых покровах. Его изысканное богохульство отягощалось иногда чем-то чувственным, может, неотвязной гордыней, свойственной латинянам и часто мешающей им, а испанцам особенно, выразить непроизвольное движение души, потаенное побуждение, свободную и непринужденную игру ума. В нем чувствовалась лукавая подозрительность, боязнь раскрыться, обнажить тайники души, показать себя беззащитным в минуту опасности. Я слушал и молчал; призрачный блеск снега, в котором утопал розовый свет свечей, холодное сверкание хрусталя, фарфора, серебра придавали словам, улыбкам и взглядам привкус произвольности и отвлеченности, ощущение постоянно угрожающей и обходимой ловушки.

– Рабочие ведь не христиане, – говорил де Фокса.

– Отчего же? Они тоже naturaliter, по исповеданию христиане, – отвечал Вестманн.

– Определение Тертуллиана нельзя применять к марксистам, – говорил де Фокса, – рабочие naturaliter – марксисты. Они не верят в ад и рай. Вестманн посмотрел на него лукавым взглядом:

– А вы верите?

– Я? Нет, – отвечал де Фокса.

На столе возник монастырский шоколадный, круглый, как колесо, торт, украшенный лиственным орнаментом из сахара и фисташек, зеленых и таких весенних на фоне монашеской рясы из шоколада. Де Фокса завел разговор о Дон-Жуане, Лопе де Веге, Сервантесе, Кальдероне, о Гойе и Федерико Гарсиа Лорке. Вестманн говорил о сестрах Сакре-Кёр, об их вышивках, сладостях и молитвах на сладостном французском, несколько устаревшем, идущем скорее от «Принцессы Клевской», чем от Паскаля, (скорее от «Опасных связей», чем от Ламенне[182], добавил де Фокса). Он рассказывал о поколениях молодых испанцев, о спортивности их католической веры, об их религиозном рвении по отношению к Деве Марии, к святым, к спорту, об их христианском идеале (уже не святой Луиджи с лилией, не святой Игнатий с посохом, а молодой пролетарий в велосипедистской или футбольной майке, член профсоюза или компартии с окраин Мадрида или Барселоны). Он поведал, что в гражданскую войну в Испании почти все футболисты были за красных, а тореро – почти все за Франко. Публика на боях быков состояла из фашистов, а на футбольных матчах – из марксистов.

– En bon catholique, et en bon Espagnol, je serais pr?t ? accepter Marx et L?nine si, au lieu de devoir partager leurs th?ories sociales et politiques, je pouvais les adorer comme des saints[183], – говорил де Фокса.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.