IV «God Shave The King!»[50]
IV
«God Shave The King!»[50]
– Я – Король, der K?nig, – сказал рейхсминистр Франк, генерал-губернатор Польши, разводя руки и обращая к сотрапезникам взгляд горделивого самодовольства.
– Немецкий король Польши, der deutsche K?nig von Polen, – повторил Франк.
Я смотрел на него и улыбался.
– Почему вы смеетесь? Никогда не видели короля? – спросил Франк.
– Я говорил со многими королями, со многими сидел за столом в их дворцах и замках, – ответил я, – но ни один из них никогда не заявлял: я – король.
– Sie sind ein enfant g?t?[51], – ласково промолвила фрау Бригиттa Франк, die deutsche K?nigin von Polen, немецкая королева Польши.
– Вы правы, – сказал Франк, – настоящий король никогда не скажет: я – король. Но я – король не настоящий, правда, мои берлинские друзья называют Польшу Frankreich[52]. Мне дано право даровать жизнь и смерть людям этой страны, но я не король Польши. Я обращаюсь с поляками с величием и благосклонностью монарха, но король я неподлинный. Поляки не стоят такого короля, как я. Они – неблагодарные люди.
– Поляки – народ отнюдь не неблагодарный, – сказал я.
– Я был бы самым счастливым человеком на свете, я был бы истинным Gott in Frankreich[53], если бы поляки были благодарны мне за все, что я для них делаю. Но чем больше я стараюсь облегчить их тяготы и обращаться с ними справедливо, тем больше они пренебрегают тем благом, что я несу их родине. Они неблагодарные люди.
Шум одобрения пробежал среди сотрапезников.
– Поляки – люди очень достойные и гордые, – сказал я с любезной улыбкой, – а вы – их хозяин. Хозяин чужеземный.
– Немецкий хозяин. Они недостойны чести быть под немецким хозяином.
– И правда, недостойны. Жаль, что вы не поляк.
– Ja, schade![54] – воскликнул Франк, разразившись веселым смехом, подхваченным всеми сидящими за столом. Франк резко оборвал смех и указал обеими руками на себя:
– Поляк! Да посмотрите на меня: разве я поляк? Неужели я похож на поляка?
– Вы католик, не правда ли?
– Да, – ответил Франк, несколько озадаченный, – я – немец из Франконии.
– Следовательно, католик, – сказал я.
– Да, но католик немецкий.
– Значит, что-то общее с поляками у вас есть. Католики все равны между собой. Будучи добрым католиком, вы должны считать себя равным полякам.
– Да, я католик, – сказал Франк, – и добрый католик. А вы считаете, этого достаточно? Мои сотрудники тоже католики. Все выходцы из старой Австрии. Вы думаете, достаточно быть католиком, чтобы править поляками? Вы просто не имеете представления, насколько тяжело править католиками.
– Мне никогда не доводилось править католиками, – сказал я, улыбаясь.
– Ну, так смотрите в оба! Тем паче, – сказал Франк, склонившись над столом и понизив таинственно голос, – тем паче что в Польше на каждом шагу приходится считаться с Ватиканом. За спиной каждого поляка знаете кто стоит?
– Польский ксендз, – ответил я.
– Нет, – сказал Франк, – за каждым поляком – Папа. Святейший отец собственной персоной.
– Должно быть, не очень это весело, – заметил я.
– Как правда и то, что за мной стоит Гитлер. Но это разные вещи.
– Конечно, еще бы, – сказал я.
– А за каждым итальянцем тоже стоит Папа? – спросил меня Франк.
– Итальянцы, – ответил я, – никого не желают иметь за своей спиной.
– Ach so! – воскликнул Франк и рассмеялся. – Ach so!
– Sie sind ein enfant terrible! – ласково произнесла немецкая королева Польши.
– Иногда я задаюсь вопросом, – вступил опять Франк, – как удается Муссолини жить в согласии с Папой?
– Между Папой и Муссолини, – сказал я, – вначале тоже были серьезные разногласия. Оба живут в одном городе, оба претендуют на непогрешимость: трения были неизбежны. Но потом они пришли к соглашению, и сейчас дела идут ко всеобщему удовольствию. Когда рождается итальянец, Муссолини берет его под свою опеку: вначале отправляет его в детский сад, потом в школу, позже обучает ремеслу, соответственно, записывает его в фашистскую партию и до двадцатилетнего возраста определяет на работу. В двадцать лет призывает под ружье, два года держит в казарме, потом увольняет из армии, опять отправляет на работу, по достижении совершеннолетия дает ему жену: если родятся дети, повторяет с сыновьями тот же, что проделал с отцом. Когда отец стареет, не может работать и становится ни к чему не пригодным, дуче отправляет его домой, дает пенсию и ждет его смерти. Наконец, когда он умирает, Муссолини передает его Папе, чтобы тот делал с ним все, что ему заблагорассудится. Немецкий король Польши всплеснул руками, покраснел, побагровел, задыхаясь от смеха, все сотрапезники тоже всплеснули руками и воскликнули: «Ach wunderbar[55]! Wunderbar!» Тогда Франк, отхлебнув большой глоток вина, сказал еще дрожащим от волнения голосом:
– Ох, эти итальянцы! Какой политический гений! Какое чувство справедливости! Жаль, – добавил он, вытирая пот, – что не все немцы католики. Вопрос религии в Германии значительно упростился бы: после смерти мы отдавали бы католиков Папе. Но как быть с протестантами, кому их отдавать?
– Это та проблема, – сказал я, – которую Гитлер должен бы решить уже давно.
– Вы знакомы с Гитлером лично? – спросил Франк.
– Нет, никогда не имел такой чести, – ответил я. – Я видел его только однажды, в Берлине на похоронах Тодта. Я был в толпе на тротуаре.
– И какое впечатление он на вас произвел? – спросил Франк, ожидая ответа с явным любопытством.
– Мне показалось, что он не знал, кому передать прах Тодта.
Новый взрыв смеха заглушил мои слова.
– Могу заверить вас, – сказал Франк, – Гитлер давно решил этот вопрос, nicht war[56]? – и повернулся к сотрапезникам.
– Ja, ja, nat?rlich! – воскликнули все.
– Гитлер – высший человек. Вы тоже считаете, что он – высшее существо?
Поскольку я колебался, он внимательно посмотрел на меня и сказал с любезной улыбкой:
– Мне хотелось бы знать ваше мнение о Гитлере.
– Он – почти человек, – ответил я.
– Что?
– Почти человек, хочу я сказать, он, собственно, не настоящий человек.
– Ach so! – сказал Франк. – Вы хотите сказать, он Uebermensch[57]? Да, Гитлер, по сути, не просто человек. Он – Сверхчеловек.
– Герр Малапарте, – вступил в разговор один из сидевших в конце стола, – написал в одной из книг, что Гитлер – женщина.
Это был начальник гестапо польского генерал-губернаторства, человек Гиммлера. Его холодный печальный и мягкий голос звучал как будто издалека. Я поднял взгляд, но мне не хватило мужества посмотреть на него. Его холодный, печальный и мягкий голос, голос издалека, заставил чуть сильнее биться мое сердце.
– Именно так, – сказал я после секундной паузы. – Гитлер – женщина.
– Женщина? – воскликнул Франк, вперив в меня полный беспокойного удивления взгляд.
Все молчали и смотрели на меня.
– Если он, по сути, не настоящий мужчина, – сказал я, – то почему он не может быть женщиной? Что в этом плохого? Женщины заслуживают всяческого почтения, нашей любви и восхищения. Вы утверждаете, что Гитлер – отец немецкого народа, nicht war? Почему же он не может быть ему матерью?
– Матерью? – воскликнул Франк. – Die Mutter?
– Матерью, – сказал я. – Ведь это мать вынашивает дитя в своей утробе, рожает в муках, питает его собственной кровью и молоком. Гитлер – матерь новой немецкой нации, он зачал ее в своем лоне, породил на свет в муках, выпестовал собственной кровью и собственным…
– Гитлер – не мать немецкой нации, он – ее отец, – жестко сказал Франк.
– В любом случае, – сказал я, – немецкий народ – его дитя. Это несомненно.
– Да, – сказал Франк, – без сомнения, это так. Все народы новой Европы, и в первую очередь поляки, должны гордиться тем, что имеют в лице Гитлера сурового и справедливого отца. А знаете ли вы, что поляки думают о нас? Что мы – нация варваров.
– Вас это возмущает? – улыбаясь, спросил я.
– Мы – нация господ, но не варваров: Herrenvolk.
– Не говорите так!
– Почему нет? – спросил Франк, глубоко удивленный.
– Потому что хозяева и варвары – одно и то же, – был мой ответ.
– Я иного мнения, – сказал Франк, – мы – нация господ, а не варварский народ. Разве сейчас вы находитесь среди варваров?
– Нет, конечно, я в кругу господ, – ответил я и, улыбаясь, добавил: – Должен признать, что сегодня вечером на входе в Вавель[58] мне показалось, что меня принимают при итальянском дворе эпохи Возрождения.
Улыбка триумфа осветила лицо немецкого короля Польши. Он обернулся вокруг и по одному оглядел всех сотрапезников полным горделивого удовлетворения взглядом. Он блаженствовал. А я знал, что мои слова сделают его счастливым.
Перед моим отъездом из Берлина в Польшу, когда мы с Шеффером сидели в его конторе на Вильгельмплац, он посоветовал мне, улыбаясь: «Постарайтесь не иронизировать с Франком. Он храбрый человек, но иронии не приемлет. А ежели не сможете без этого обойтись, не забудьте сказать ему, что он благородный синьор итальянского Возрождения. Он простит вам любой грешок вашего остроумия». Совет Шеффера пришел на ум в нужный момент.
Я сидел за столом Франка, немецкого короля Польши, в Вавеле, древней резиденции королей Речи Посполитой: Франк восседал напротив на стуле с прямой, высокой спинкой, как если бы сидел на троне Ягеллонов и Собеских, и выглядел искренне убежденным в том, что он воплощает собой великую традицию королей и рыцарства Польши. Наивная горделивость освещала его бледное лицо с отвисшими щеками, орлиный нос выдавался вперед как признак тщеславной и неуверенной натуры. Черные, блестящие, зачесанные назад волосы открывали высокий, цвета светлой слоновой кости лоб. В нем было нечто младенческое и старческое одновременно: в его пухлых губах, надутых, как у обиженного ребенка, в глазах слегка навыкате под тяжелыми веками, может, несколько великоватыми для таких глаз, и в манере щуриться, отчего на висках появлялись две глубокие, прямые складки. На лице Франка постоянно выступала легкая испарина, на которую свет от больших голландских люстр и серебряных канделябров, отраженный от богемского хрусталя и саксонского фарфора, ложился так, что лицо казалось покрытым маской из целлофана.
– Мое единственное устремление, – сказал Франк, упершись руками в край стола и откинувшись на спинку стула, – это поднять польский народ до уровня европейской цивилизации и дать этим людям без культуры…
Он прервался, как если бы на ум пришло какое-то подозрение и, пристально глядя на меня, добавил по-немецки:
– Aber… Sie sind ein Freund der Polen, nicht wahr?
– Oh, nein! – сказал я.
– Как так, – повторил Франк по-итальянски, – разве вы не друг полякам?
– Я никогда не скрывал, – ответил я, – что я искренний друг поляков. Франк вперил в меня глубоко удивленный взгляд и после минуты молчания размеренно спросил:
– Отчего же вы только что сказали «нет»?
– Я ответил «нет», – начал я с вежливой улыбкой, – примерно по той же причине, по какой один русский рабочий на Украине сказал «нет» немецкому офицеру. Это было в селе Песчанка летом сорок первого. Однажды утром мне довелось побывать в большом колхозе имени Ворошилова. Русские оставили Песчанку дня за два до этого. В Песчанке был самый большой и богатый колхоз из тех, что я видел раньше. Все оставалось в образцовом порядке, хотя хлева и конюшни были пустыми. В закромах ни зернышка, на сеновалах ни былинки. Одна старая лошадь хромала по двору, слепая старая лошадь. В глубине двора под длинным навесом стояли в ряд сотни и сотни сельскохозяйственных машин, в большинстве советского производства, много венгерских, были итальянские, немецкие, шведские и американские. Отступая, русские не сжигали колхозы, не поджигали созревший в поле хлеб и подсолнечник, не приводили в негодность машины; они увозили только трактора, лошадей, скот, фураж, мешки зерна и подсолнечника. Сельскохозяйственных машин и молотилок они тоже не трогали, оставляли все как есть. Увозили трактора, и толь ко. Рабочий в синей робе, склонившись над механизмом, занимался смазкой большой молотилки. Я стоял посреди двора и издалека наблюдал за ним. Он смазывал машину, делая свою работу, как если бы война была далеко, как если бы она даже не коснулась села Песчанка. После нескольких дождливых дней вышло солнце, воздух прогрелся, грязные лужи отражали в себе бледно-голубое небо в легких белых облаках. Вдруг на колхозном дворе в сопровождении нескольких солдат появился немецкий офицер СС. Он остановился в центре двора, широко расставил ноги и оглядел хозяйство. Обернувшись, он что-то сказал своим людям, несколько золотых зубов сверкнули в его розовом рту. Тут он увидел склонившегося над машиной рабочего и позвал его: «Du, komm hier!» Рабочий, прихрамывая, подошел. Он был хромой, как и лошадь, его и оставили из-за хромоты. В правой руке он держал большой гаечный ключ, в левой – латунную масленку. Проходя мимо лошади, он что-то шепнул ей, слепая лошадь провела мордой по его спине и, хромая, прошла за ним несколько шагов. Рабочий встал перед офицером и снял картуз. Черные густые волосы, землистое лицо, тусклые глаза. Конечно, еврей. «Du bist Jude, nicht wahr?» – спросил офицер. «Nein, ich bin kein Jude», – ответил рабочий, покачав головой. «Что? Ты не еврей? Ты еврей!» – повторил по-русски офицер. «Да, я еврей», – ответил рабочий. Офицер молча оглядел его, потом медленно спросил: «Тогда почему только что ты сказал “нет”?» «Тогда ты спросил по-немецки», – ответил рабочий. «Расстрелять!» – сказал офицер.
Франк распахнул рот в сальном, натужном смехе. Все сотрапезники тоже громко рассмеялись и откинулись на спинки стульев.
– Тот офицер, – сказал Франк, когда веселость за столом поутихла, – был справедлив, а мог бы и сплоховать. Но он не был остроумным человеком. Если бы он оказался остроумцем, то мог бы обратить все в шутку. J’aime le hommes spirituels, – добавил он, любезно кивнув мне, – et vous avez beaucoup d’esprit[59]. Остроумие, образованность, искусство, культура – все это на почетном месте в немецком Burg, городе Кракове. Я желаю возродить в Вавеле итальянский двор эпохи Возрождения, сделать Вавель островком цивилизации и галантности в сердце славянского варварства. Знаете ли вы, что мне удалось создать в Кракове Польскую филармонию? Все музыканты в оркестре, естественно, поляки. Весной Фуртвенглер и Караян приедут в Краков дирижировать в серии концертов. Ах, Шопен! – неожиданно воскликнул он, воздев очи горе и пробежав пальцами по скатерти как по клавиатуре. – Ах, Шопен, белокрылый ангел! И неважно, что этот ангел – поляк. На музыкальных небесах есть место и польским ангелам. Хотя поляки и не любят Шопена.
– Не любят Шопена? – сказал я, не на шутку удивленный.
– На днях, – с грустью в голосе поведал Франк, – во время посвященного Шопену концерта краковская публика не аплодировала. Ни хлопка, ни душевного порыва белому ангелу музыки. Я наблюдал за полным залом, молчащим и замершим залом, и старался понять причину ледяного молчания. Я вглядывался в тысячи сверкающих глаз, в бледные лица, еще теплящиеся молниеносным прикосновением крыла Шопена, вглядывался в губы, еще сочащиеся нежнейшим, печальным поцелуем белого ангела, и старался оправдать в моем сердце эту каменную немоту, призрачную неподвижность заполненного публикой зала. Ах! Но я еще завоюю этот народ искусствами, поэзией и музыкой! Я стану польским Орфеем! Ха-ха-ха, польский Орфей! – он рассмеялся странным смехом, закрыв глаза и откинув назад голову, побледнел, трудно задышал, на лбу выступили капли пота.
Здесь фрау Бригитта Франк, die deutsche K?nigin von Polen, повела бровью и повернулась к двери; по этому знаку дверь отворилась и на огромном серебряном подносе в зал вступил дикий щетинистый кабан, гордо сидящий в засаде на душистом ложе из ароматных кустиков черники. Это был кабан, которого Кейт, начальник канцелярии генерал-губернаторства Польши, застрелил из своего собственного ружья в люблинских лесах. Ощетинившийся зверь сидел в засаде из черники, как в чаще из ежевичных зарослей, готовый броситься на оплошавшего охотника или его разъяренную свору. Из кабаньей пасти торчали два белых изогнутых клыка; вдоль блестящей, сочащейся жиром спины, в запекшейся и потрескавшейся от открытого огня шкуре торчали жесткие черные щетинки. Я почувствовал зарождающуюся в моем сердце симпатию к благородному польскому кабану, этому зверскому партизану люблинских лесов. В глубине его темных орбит сверкали серебро и кровь, блеск холодный и пурпурный, нечто таинственное и живое, чуть ли не вспыхнувший от высокого чувства взгляд. Сияние этого серебристого, пурпурного блеска я видел в глазах крестьян, лесорубов, рабочих на полях вдоль Вислы, в горной чаще Татр и Закопане, на заводах Радома и Ченстохова, в соляных копях Велички.
– Achtung![60] – сказал Франк, поднял руку и вонзил в кабанью спину большой нож.
Может, от сильного пламени, пылавшего в большом камине, может, от изобилия пищи, может, тонкие французские и венгерские вина были тому виной, но я почувствовал, как краска залила мне лицо. Я сидел за столом немецкого короля Польши в большом вавельском зале, в древнем и знатном, славном и культурном городе Кракове, столице польских королей, посреди маленького двора простодушного, жестокого и тщеславного немецкого субъекта, изображавшего итальянского синьора эпохи Возрождения, и стыд сожаления жег мне лицо. В начале обеда Франк завел беседу о Платоне, о Марсилио Фичино, о Садах Оричеллари (Франк учился в Римском университете, великолепно, с легким романтическим акцентом поклонника Гёте и Грегоровиуса говорит по-итальянски, он провел много времени в музеях Флоренции, Венеции и Сиены; хорошо знаком с Перуджей, Луккой, Феррарой и Мантуей, влюблен в Шумана, Шопена, Брамса и дивно играет на фортепиано). Закрыв глаза, зачарованный музыкой собственных слов, он стал говорить о Донателло, Полициано, Сандро Боттичелли.
Франк улыбался фрау Бригитте Франк с такой же любовью, с какой Чельсо улыбается прекрасной Аморрориске у Аньоло Фиренцуолы.
Беседуя с фрау Вехтер и фрау Гасснер, он одарял их нежным взором – таким же взглядом герцог Борсо д’Эсте в своем Палаццо Скифанойя в Ферраре ласкал голые плечи и розовые лица цветущих феррарок. Он обращался к губернатору Кракова, молодому и элегантному Вехтеру, венцу Вехтеру, одному из убийц Дольфуса[61], с такой же тяжеловесной любезностью, с какой Лоренцо Великолепный в кругу легкомысленной компании на своей вилле в Амбре обращался к молодому Полициано. И Кейт, и Фользеггер, и Эмиль Гасснер, и Шталь отвечали на его любезные слова с учтивостью и достоинством Бальдассаре Кастильоне[62], рекомендованными безупречным придворным безупречного же двора. Только человек Гиммлера в конце стола молча слушал. Может, прислушивался к звуку тяжелых шагов в соседней комнате, где их великолепного синьора ждал не сокол в клобучке на руке сокольничего в перчатке из толстой кожи, а суровая охрана СС с автоматами.
Я чувствовал, что мое лицо заливает краска, как в тот раз, когда (проехав в машине пустынные заснеженные равнины между Краковом и Варшавой, между Лодзем и Радомом, между Львовом и Люблином через печальные местечки и жалкие деревни, населенные осунувшимся, бледным людом с печатью голода и тревоги, неволи и отчаяния на лице, но с чистым взглядом в ясных, погрустневших глазах, который и есть взгляд польского народа в лихую годину) однажды вечером я заехал переночевать в «Немецкий дом» незнакомого туманного городка, где меня встретили хриплые голоса, сальный смех и запахи еды и питья: мне показалось, что я как по волшебству очутился при каком-то немецком экспрессионистском дворе, придуманном художником Гроссом. Я оказался за великолепно накрытым столом, вокруг были затылки и животы, челюсти и уши кисти Гросса и подлинно немецкие холодные и настороженные глаза, рыбьи глазки. Вот и теперь стыд и горечь заливали мне краской лицо, когда я по одному оглядывал сидящих за столом немецкого короля Польши, и мне вновь виделись истощенные, бледные люди на дорогах Варшавы, Кракова, Ченстохова и Лодзи, бледные люди с влажными от голода и тревоги ликами, бредущие по грязному снегу тротуаров; убогие дома и гордые дворцы, из которых ежедневно и тайно уплывали ковры, серебро, хрусталь и фарфор – древние символы богатства, тщеславия и славы.
– А что вы поделывали сегодня на улице Баторего? – спросил меня Франк с ехидной улыбкой.
– На улице Баторего? – переспросил я.
– Да, полагаю, она называется Ulica Batorego, не правда ли? – повторил Франк, обращаясь к Эмилю Гасснеру.
– Ja, Batoristrasse, – подтвердил Гасснер.
– Так что же вы там поделываете у этих барышень… как там их зовут?
– Фрёйлен Урбански, – подсказал Гроссер.
– Фрёйлен Урбански. Две старые барышни, девственницы, если не ошибаюсь! Так что же вы у них поделываете?
– Вы знаете все, – сказал я, – и не знаете, зачем я пошел на улицу Баторего? Я отнес барышням Урбански хлеба.
– Хлеба?
– Да, итальянского хлеба.
– Итальянского хлеба? Вы что, привезли его из Италии?
– Да, привез из Италии. Я хотел привезти барышням Урбански букет флорентийских роз, но от Флоренции до Кракова путь неблизкий, а розы быстро вянут, и я привез хлеб.
– Хлеб? – воскликнул Франк. – Вы думаете, в Польше не хватает хлеба? – Он широким жестом обвел серебряные подносы с нарезанным пышным польским хлебом с легкой корочкой, хрустящей и гладкой, как шелк. Улыбка наивного удивления осветила его бледное одутловатое лицо.
– Польский хлеб несладок, – сказал я.
– Верно, итальянские розы веселее. Нужно было привезти барышням Урбански букет роз из Флоренции. Был бы галантный подарок на память об Италии. Тем более что, наверное, вы встретили там не только двух старых барышень, nich wahr?
– Oh! Vous ?tes m?chant[63], – сказала фрау Вехтер, грациозно погрозив Франку пальчиком. Фрау Вехтер – венка и любит говорить по-французски.
– Княгиня Любомирская, не правда ли? – продолжил Франк, смеясь. – Лили Любомирская. Лили, ach so, Лили!
Все рассмеялись, я молчал.
– Лили тоже любит итальянский хлеб? – спросил Франк, его слова были встречены новым взрывом смеха.
Тогда я повернулся с улыбкой к фрау Вехтер и сказал:
– Je ne suis pas un homme d’esprit, je ne sais pas r?pondre. Voulez-vous r?pondre pour moi?[64]
– Oh! Je sais que vous n’?tes pas un homme d’esprit[65], – любезно сказала фрау Вехтер, – но это же так просто: поляки и итальянцы – два дружественных народа. А лучший хлеб – это хлеб дружбы, n’est-ce pas? не правда ли?
– Спасибо, – сказал я.
– Ach so! – воскликнул Франк. И после паузы добавил: – Я забыл, что вы большой друг поляков, я хотел сказать, польской знати.
– Поляки все знатные люди, – сказал я.
– Действительно, – сказал Франк, – для меня князь Радзивилл и простой кучер – абсолютно равны.
– Вы не правы, – сказал я.
Все удивленно посмотрели на меня, а Франк улыбнулся.
В этот момент дверь мягко распахнулась, и на серебряном подносе выплыл печеный гусь в гирлянде подрумяненного на жиру картофеля. Это был округлый и упитанный польский гусь, с развитой грудью, мощными бедрами и мускулистой шеей; не знаю почему, но я подумал, что ему не перерезали ножом шею в старой доброй манере – его расстрелял, поставив к стенке, взвод эсэсовцев. Мне показалось, я слышу сухую команду «Feuer!»[66] и неожиданный треск ружейного залпа. Гусь, наверное, упал с гордо поднятой головой, глядя в лицо жестоким угнетателям Польши.
– Feuer! – крикнул я громко, как бы проверяя для себя самого значение этого крика, лающего звука, сухого голоса команды и почти ожидая услышать треск ружейного залпа.
Все рассмеялись, откинувшись назад, а фрау Бригитта Франк внимательно взглянула на меня сверкающими чувственной радостью глазами на пылающем повлажневшем лице.
– Feuer! – крикнул, в свою очередь Франк, все стали смеяться громче, склонив головы к правому плечу и прищурив левый глаз, как бы целясь на самом деле.
Тогда рассмеялся и я, чувство стыда и ущемленного целомудрия постепенно овладевало мной, я был «на стороне гуся». О да, на стороне гуся, не тех, кто целил из ружья и кричал «Feuer!», и не тех, кто орал «Gans kaputt!», «Гусь капут!».
Я был «на стороне гуся» и думал о старой княгине Радзивилл, старой, милой Бикетте Радзивилл, стоящей под дождем среди руин варшавского вокзала в ожидании поезда, который должен был отвезти ее в спасительную Италию. Шел дождь, а Бикетта уже два часа стояла под обгоревшими балками навеса на изрытой взрывами бомб платформе.
– Ne vous pr?occupez pas pour moi, mon cher, je suis une vieille poule[67], – говорила она Соро, молодому секретарю итальянского посольства, и качала головой, чтобы стряхнуть с полей фетровой шляпки капли дождя.
– Найти бы зонтик, – говорил Соро.
– Un parapluie, voyons, ce serait ridicule, ? mon ?ge[68], – она смеялась.
Со своим забавным акцентом и мимикой она стала рассказывать небольшой группе друзей и родственников, которым удалось исхлопотать у гестапо разрешение проводить ее на вокзал, милые истории, всякие мелкие случаи и курьезные происшествия в ее одиссее через занятые русскими и немцами территории; ее милосердие, человечность и гордость будто бы не позволяли ей углубиться в безмерную трагедию Польши. Дождь сбегал по ее лицу, смывая румяна со щек. Седые волосы в желтых пятнах свисали из-под фетровой шляпки неопрятными, сальными, сочащимися водой прядями. Она пробыла под дождем уже два часа, стояла, погрузившись туфлями в угольно-грязевую жижу на платформе, но оставалась веселой, живой и полной остроумия, расспрашивая о том и о сем, о родственниках, о друзьях, об умерших, о беглецах, об интернированных, и, когда кто-нибудь отвечал «о нем ничего не известно», Бикетта восклицала «est-ce possible?», «разве можно?», как если бы ее лишили занимательной истории, забавной potin, сплетни. «Ah! Que c’est amusant!»[69] – говорила она, когда ей отвечали «такой-то жив». А когда случалось, кто-то говорил «такой-то мертв, такого-то интернировали», она становилась раздосадованной и говорила «est-ce possible?», как бы желая сказать «vous vous moquez de moi»[70], будто ей сказали неправду. Она заставляла Соро пересказывать ей последние варшавские сплетни, а глядя на немецких солдат и офицеров, проходивших по вокзальному перрону, говорила с непередаваемым выражением, с акцентом старых времен: «Ces pauvres gens»[71], как если бы сожалела, что доставляет им неудобство одним своим присутствием, как если бы ей было жаль этих людей, будто разгром Польши был страшным несчастьем, случившимся с бедными немцами.
Вдруг подошел немецкий офицер со стулом, поклонился Бикетте и молча предложил ей его. Бикетта приосанилась и с самой изысканной из своих улыбок, с милым выражением лица, в котором не было и тени презрения, сказала: «Merci, je n’accepte de politesses que de mes amis»[72]. Офицер смутился, вначале не осмелился показать, что понял, потом покраснел, поставил стул, поклонился и молча ушел. «Voyons, – сказала Бикетта, – une chaise, quelle id?e!»[73] Она смотрела на одинокий стул под дождем и говорила: «C’est incroyable comme ils se sentent chez eux, ces pauvres gens»[74]. Я думал о старой польской даме под дождем, об одиноком, ненужном стуле и чувствовал себя на стороне гуся, на стороне княгини Бикетты Радзивилл и на стороне одинокого стула под струями дождя.
– Feuer! – кричал Франк, и гусь падал навзничь под ружейным залпом у разрушенной стены варшавского вокзала, улыбаясь карательному взводу. Ces pauvres gens! Я был на стороне гуся, на стороне Бикетты и одинокого стула под дождем в перронной слякоти среди развалин варшавского вокзала.
Все смеялись, не смеялась только королева, сидевшая с окаменевшим важным лицом, как на троне. На ней было платье колоколом из зеленого бархата без пояса, украшенное по подолу широкой пурпурной полосой. Свободные длинные рукава, собранные на плече в округлые сборки по старой немецкой моде (они казались накачанными воздухом), поднимались над плечами благородными арками и спадали вдоль руки, плавно сужаясь к запястьям. На плечи была наброшена большая кружевная накидка того же пурпурного цвета, что и широкая полоса внизу. Ее незамысловатая прическа представляла собой собранные на макушке в пучок волосы. Нить жемчуга дважды обвивала лоб в виде диадемы. Упитанная и приземистая, со сверкающими золотыми браслетами на запястьях, с тесными перстнями на отекших пальцах, она сидела под бархатным колоколом и кружевной накидкой как под тяжелыми доспехами, подавая себя в готической манере.
Необычная маска чувственности была на ее сверкающем возбуждением лице. И вместе с тем какое-то чистое, тоскующее, отсутствующее выражение сияло в ее взгляде. Она всем телом тянулась к кушаньям, наваленным на драгоценном мейсенском фарфоре, тянулась к ароматным винам, сверкавшим в бокалах богемского хрусталя, и выражение неутолимой жажды, почти бешеной прожорливости трепетало в ее ноздрях, дрожало на пухлых губах, прорезало паутину мелких складок на щеках, которые при вздохе натягивались и углублялись у носа и рта. Я чувствовал к ней смесь отвращения и жалости. Может, она была голодна. Хотелось помочь: встать, наклониться через стол и затолкать кусок гуся ей в рот, набить его картофелем. Я боялся вот-вот увидеть, как она, побужденная голодом, плюхнется в свой зеленый колокол и уткнется в тарелку с жирной едой, я вонзал свой взгляд в ее пламенеющее лицо, в ее пышную, плотную грудь под тяжелыми бархатными доспехами; но всякий раз меня удерживал от того, чтобы помочь ей, ее чистый рассеянный взгляд, свет невинности, ясный и прозрачный, он сверкал в ее влажных очах.
Прожорливо поедая угощение, остальные сотрапезники не отводили от лица королевы взгляда, они следили за ней маслянистыми глазами, как если бы и они боялись увидеть ее припавшей к полной жирных кусков гуся и печеного картофеля тарелке. Глядя на нее, они иногда робко замирали на время с открытым ртом, уткнув кончик вилки в губы, с поднятым и зависшим в воздухе бокалом. Сам король внимательно следил за каждым жестом королевы, готовый предугадать малейшее ее желание, предвидеть любое ее тайное движение, прочесть на ее лице даже слабый намек.
Но королева сидела невозмутимо и недвижимо, изредка позволяя себе кинуть на сотрапезников свой рассеянный чистый взгляд. Чаще других – на краковского губернатора, поджарого и элегантного молодчика Вехтера с невинным лбом и белыми руками, которые не запачкала даже кровь Дольфуса. Или на аббата Эмиля Гасснера, тоже венца, человека с иронической, лицемерной улыбкой и скользким взглядом; всякий раз, когда девственный взгляд королевы останавливался на нем, он робко, почти испуганно, опускал глаза долу. Но чаще ее взгляд останавливался на главе немецкой национал-социалистической партии в генерал-губернаторстве Польши – атлетичном Штале с холодным, резко очерченным, готическим лицом, с челом, увенчанным невидимым дубовым венком, обращенным к бесстрастной статуе удивительно плотской королевы, закованной в доспехи зеленого бархата, которая сжимала в жирном кулаке хрупкий хрустальный бокал и слушала с отвлеченным видом, погруженная в свои тайные мысли, мысли высокие и чистые.
Время от времени я отрывался от созерцания королевы и поводил взглядом по лицам сотрапезников, останавливая его то на смеющемся личике фрау Вехтер, то на белых руках фрау Гасснер, то на красном потном лбу начальника канцелярии генерал-губернаторства Кейта, повествующего об охоте на кабанов в люблинских лесах, о сворах свирепых собак из Волыни, об отстрелах в лесах Радзивиллов. Или смотрел на двух Staatssekret?re, государственных секретарей, Беппле и Бюхлера, затянутых в мундиры серого сукна с красной повязкой со свастикой на рукаве, с потными красными висками и блестящими глазами, на каждое «nicht wahr?» короля они спешили воскликнуть «ja! ja!». Или вперял взгляд в барона Фользеггера, тирольского седовласого дворянина с задорной белой остроконечной бородкой мушкетера и ясными глазами на оживленном лице, и пытался вспомнить, где я видел это гордое любезное лицо, а пройдя в памяти долгий путь назад, перебрав год за годом, край за краем, я дошел до Донауэшингена, что в Вюртемберге, где в парке при дворце князей Фюрстенбергских из мраморной чаши, окруженной статуями нимф и Диан, бьет источник, дающий начало реке Дунай. Я склонился над колыбелью молодой реки, долго наблюдал за трепещущей струей, поднимавшейся со дна; потом постучал в дверь замка, пересек большой внутренний двор, поднялся по мраморной лестнице, вошел в огромный зал, где на стенах висели алтарные полотна «Серых страстей» Гольбейна, и там, против светлой стены, я увидел портрет кондотьера Валленштейна. Я улыбнулся далекому воспоминанию, затем улыбнулся барону Фользеггеру. Вдруг мой взгляд остановился на человеке Гиммлера.
Мне показалось, что в тот момент я увидел этого человека в первый раз, я вздрогнул. Он тоже смотрел на меня, наши взгляды встретились. Этот человек с запретным, непроизносимым всуе именем был средних лет, темноволосый, уже с сединой на висках, с остроконечным носом, с тонкими, бледными губами и необыкновенно светлыми глазами. Глаза серые, может, голубые, а может статься, белые, как у рыбы. Длинный шрам пересекал его левую щеку. Что-то сразу смутило меня в нем: это были уши, маленькие и бескровные, с мочками восковыми и такими же прозрачными, как воск или молоко. Мне пришел на ум Амброджо из сказки Апулея, которому колдуньи отрезали уши, когда тот сторожил покойника, а вместо них приделали восковые. У человека Гиммлера было несколько дряблое голое лицо, и, хотя череп был смоделирован грубо и сильно, а лобные кости казались жесткими в сочленениях и очень крепкими, выглядел он так, что, казалось, мог вогнуться от прикосновения пальца, как черепная коробка только родившегося младенца, – он был похож на череп ягненка. Узкие, как у ягненка, скулы, продолговатое лицо – что-то от младенца и от животного одновременно было в нем. Белесый и влажный, как у больного, лоб и даже пот, выступавший на дряблой восковой коже, заставлял думать о лихорадочной бессоннице, которая обильно увлажняет лоб легочного больного, когда он лежит на спине в ожидании рассвета.
Человек Гиммлера молча смотрел на меня. Я не сразу заметил странную, робкую и приторную улыбку, увлажнявшую его тонкие бледные губы. Он с улыбкой смотрел на меня, я подумал вначале, что он улыбается мне, что он вправду смотрит на меня, улыбаясь, но вдруг меня осенило, что его глаза – пусты, что он не слушает слов собеседников, не слышит шума голосов и смеха, звона приборов и бокалов, что он отрешен и витает в чистой и высокой сфере жестокости (той «мучительной жестокости», которая и является подлинной немецкой жестокостью), страха и одиночества. Но даже и тени жестокости не было на его лице – только робость, замешательство и чудесное, трогательное одиночество. Его левая бровь изгибалась под углом к виску. Ледяное презрение, непреклонная горделивость падали отвесно с его высокой брови. И вместе с тем мучительная жестокость и удивительно горькое одиночество управляли мимикой и меняли выражение лица этого человека.
В какой-то момент мне показалось, что на его лице проступило что-то живое и человечное: свет, краска, может, взгляд – взгляд ребенка зародился в глубине пустых глаз. Казалось, он медленно, как ангел, спускался со своих высоких, очень далеких и чистых небес: спускался как паук, как неторопливый ангел-паук с высокой белой стены. Подобно узнику, он спускался с вершины отвесной стены своей неволи.
Чувство глубокого смирения проявлялось понемногу на его бледном лице. Он выплывал из своего одиночества как рыба из грота. Он плыл ко мне, глядя на меня в упор. И неосознанное чувство симпатии появлялось у меня к нему, примешиваясь к чувству страха, которое внушало его голое лицо и белесый взгляд, я с удивлением вдруг осознал, что отношусь к нему с жалостью, испытываю какое-то болезненное удовлетворение от самого страха и симпатии, которые это жалкое чудовище вызывало во мне.
Внезапно человек Гиммлера перегнулся через стол и тихо, с робкой улыбкой сказал:
– Я тоже друг поляков, je les aime beaucoup[75].
Взволнованный этими словами и странно мягким, опечаленным голосом человека Гиммлера, я не заметил, что король, королева и все приглашенные встали и смотрят на меня. Я тоже поднялся, мы все направились вслед за королевой. Стоя, она казалась еще более грузной, как бы принявшей на себя роль доброй немецкой бюргерши, даже зеленый цвет ее бархатного колокола померк. Она медленно, с добродушным достоинством шла впереди всех, на мгновение останавливаясь на пороге каждой залы, будто оценивая взглядом холодный, настойчиво-навязчивый блеск обстановки, вдохновленный стилем drittes Reich, Третьего рейха, самый чистый образец которого представляет собой рейхсканцелярия в Берлине. Переступив порог и пройдя несколько шагов, она останавливалась, поднимала руку и, указывая на мебель, картины, ковры, люстры, статуи героев работы Брекера, бюсты фюрера, гобелены, украшенные готическими орлами и свастикой, говорила с этикетной улыбкой: «Sch?n, nicht wahr?»[76]
Весь исполинский Вавельский замок, который лет двадцать назад я видел истинно по-королевски свободным, теперь от подвалов до чердачных помещений самой высокой башни был битком набит мебелью, экспроприированной во дворцах польской знати или доставленной из Франции, Бельгии или Голландии после реквизиций, проведенных со знанием дела и по заказу экспертов и антикваров из Мюнхена, Берлина и Вены, следовавших за немецкими войсками через всю Европу. Мощный поток света от висящих под потолком больших люстр отражался от обитых сверкающей кожей стен, от портретов Гитлера, Геринга, Геббельса, Гиммлера и других нацистских вождей, от мраморных и бронзовых бюстов (расставленных в коридорах, на лестничных площадках, в углах комнат, на мебели, на мраморных постаментах или в стенных нишах), изображающих немецкого короля Польши в разных ипостасях, навеянных декадентской эстетикой Буркхардта, Ницше, Штефана Георге, героической эстетикой Третьей Симфонии Бетховена и «Horst-Wessel-Lied»[77] и декоративной эстетикой антикваров-гуманистов Флоренции и Мюнхена. Запах новой кожи и свежего лака стоял в спертом воздухе.
Наконец мы вошли в большой зал, обитый кожей и щедро украшенный мебелью drittes Reich и французскими коврами. Это был кабинет Франка. Пространство между двумя застекленными высокими дверьми, выходящими на наружную лоджию Вавеля (внутренняя выходит на прекрасный внутренний дворик, спроектированный итальянскими архитекторами Возрождения), занимал необъятных размеров стол красного дерева, в котором отражалось пламя свечей двух тяжелых канделябров из золоченой бронзы. Огромный стол был пуст.
– Здесь я размышляю о будущем Польши, – сказал Франк, разведя руками; я улыбнулся, подумав о будущем Германии.
По знаку Франка обе застекленные двери распахнулись, и мы вышли в лоджию.
– Это – немецкий Бург, – сказал Франк, показывая рукой на внушительную громаду Вавеля, четко очерченную в снежном обрамлении. Вокруг древнего замка королей Польши лежал закутанный в снежный саван, покоренный город, освещенный робкими лучами лунного серпика на светлом небе. Голубой туман вставал над Вислой. Виднелись заброшенные за горизонт вершины Татр, прозрачные и легкие. Изредка лай эсэсовских собак на посту у памятника Пилсудскому разрывал тишину ночи. Холодно было так, что заслезились глаза, пришлось закрыть их на минуту.
– Похоже на сон, не правда ли? – сказал Франк.
Когда мы вернулись в кабинет, фрау Бригитта Франк подошла, доверительно тронула мою руку и тихо сказала:
– Пойдемте со мной, хочу открыть вам его секрет.
Сквозь маленькую дверь в стене кабинета мы вошли в комнатку с совершенно голыми, выбеленными мелом стенами. Ни мебели, ни картин, ни ковров, ни книг, ни цветов – ничего, кроме великолепного рояля «Плейель» и деревянного табурета. Фрау Бригитта Франк открыла крышку рояля и, упершись в табурет коленом, коснулась клавиш толстыми пальцами.
– Прежде чем принять важное решение или когда он бывает очень усталым и опустошенным, а иногда даже и во время важного совещания, – сказала Бригитта Франк, – он запирается в этой келье, садится к роялю и ищет покоя и вдохновения у Шумана, Брамса, Шопена и Бетховена. Хотите знать, как я зову эту келью? Орлиное гнездо.
Я молча поклонился.
– Он – необыкновенный человек, – добавила она, устремив на меня гордый взгляд, – он артист, великий артист, чистая тонкая душа. Только такой художник, как он, может править Польшей.
– Да, он большой артист, – сказал я, – и только за этим роялем он может управлять польским народом.
– Oh! Vous comprenez si bien le choses![78] – сказала фрау Бригитта Франк растроганным тоном.
Мы молча оставили «орлиное гнездо»; сам не знаю почему, меня еще долго не покидало чувство волнения и огорчения. Тем временем все собрались в жилых апартаментах Франка и, утонув в глубоких венских диванах и просторных креслах, покрытых мягкими шкурами лани, обратились к беседе и табаку. Два лакея в синих ливреях с жесткой и короткой на прусский манер стрижкой подавали кофе, ликеры и сладости, их шаги неслышно тонули в мягком французском ковре, покрывавшем весь пол. На лакированных столиках венецианской работы стоял старый французский коньяк лучшей марки, лежали гаванские сигары, серебряные подносы с засахаренными фруктами и знаменитым польским шоколадом Веделя.
Располагала ли к этому по-семейному теплая обстановка или уютное потрескивание пламени в камине, но скоро беседа стала сердечной, почти интимной. И как часто случается в Польше, где собираются немцы, там всегда говорят о поляках. Говорили, как обычно, со злым презрением, но странным образом к нему примешивалось почти болезненное, женское чувство – чувство раздражения, сожаления, обманутой любви, неосознанной зависти и ревности. Мне опять вспомнилась старая, милая Бикетта Радзивилл, стоящая под дождем на варшавском вокзале, и ее манера говорить: «Ces pauvres gens».
– Польские рабочие, – вещал Франк, – не из лучших в Европе, но и не из худших. Когда хотят, они могут очень хорошо работать. Полагаю, мы можем на них рассчитывать, особенно на их дисциплину.
– Все же есть у них один очень серьезный недостаток, – сказал Вехтер, – они смешивают патриотизм с техническими вопросами труда и производства.
– Не только с техническими, но и с моральными, – сказал барон Фользеггер.
– Современная техника, – вставил Вехтер, – не допускает вмешательства посторонних элементов в дела труда и производства. А патриотизм рабочих среди всех чуждых производству вопросов – самая опасная проблема.
– Несомненно, – сказал Франк, – но патриотизм рабочих сильно отличается от патриотизма дворян и буржуа.
– Родина рабочего – заводы и машины, – негромко произнес человек Гиммлера.
– Это мысль коммунистов, – сказал Франк, – думаю, ее сформулировал Ленин. Хотя, в сущности, она выражает реальность. Польский рабочий – добрый патриот, он любит свою родину, но знает, что лучший способ спасти страну – это работать на нас, – добавил Франк, глядя на человека Гиммлера, – а если он будет противиться…
– Мы в курсе многих вещей, – сказал человек Гиммлера, – о которых польский рабочий не знает или не желает знать. Лично я предпочел бы не знать, – добавил он с застенчивой улыбкой.
– Если хотите выиграть войну, – сказал я, – вы не можете уничтожить родину рабочего. Не можете уничтожить машины, цеха, промышленность. Это проблема не только польская, а всеевропейская. Как и в остальных завоеванных вами странах, вы можете уничтожить родину знати, родину буржуазии, но не родину рабочих. Полагаю, смысл этой войны весь в этом, или в основном в этом.
– Крестьянство, – сказал человек Гиммлера.
– Если нужно, – сказал Франк, – мы раздавим рабочих под крестьянским прессом.
– И проиграете войну, – сказал я.
– Герр Малапарте прав, – сказал человек Гиммлера, – мы проиграем войну. Нужно, чтобы польские рабочие нас полюбили. Мы должны заставить польский народ полюбить нас.
Он улыбался, пока говорил, а замолчав, отвернулся к камину.
– Все кончится тем, что поляки полюбят нас, – сказал Франк, – это народ романтиков, и новым видом завтрашнего польского романтизма будет любовь к немцам.
– А пока, – сказал барон Фользеггер, – польский романтизм… Есть венская поговорка, она как нельзя лучше рисует наше положение по отношению к полякам: «Ich liebe dich, und du schl?fst», «Я люблю тебя, а ты спишь».
– Oh! Оui, je t’aime et tu dors. Tr?s amusant, n’est-ce-pas?[79] – сказала фрау Вехтер.
– Ja, so am?sant! – сказала фрау Бригитта Франк.
– В итоге поляки, конечно же, полюбят нас, но пока они спят, – сказал Вехтер.
– Я полагаю, они притворяются спящими, – изрек Франк. – Они и не мечтают о большем, чем дать себя любить. О каждым народе судят по его женщинам.
– Польские женщины, – сказала фрау Бригитта Франк, – известны своим изяществом и красотой. Est-ce que vous les trouvez tellement jolies?[80]
– Я нахожу их достойными восхищения, – сказал я, – и не только из-за красоты и элегантности.
– А по мне они не такие уж и красавицы, как их рисуют, – сказала фрау Бригитта Франк. – Красота немецкой женщины строже, она более классическая и подлинная.
– Il y en a pourtant qui sont tr?s jolies et tr?s ?l?gantes[81], – сказала фрау Вехтер.
– В старые добрые времена в Вене, – сказал барон Фользеггер, – их считали элегантнее самих парижанок.
– Ah! Les Parisiennes![82] – воскликнул Франк.
– Est-ce qu’il y a encore des Parisiennes?[83] – спросила фрау Вехтер, грациозно откинув назад голову.
– А я нахожу элегантность полек ужасно провинциальной и d?mod?e, – сказала фрау Бригитта Франк. – И, конечно же, не война тому виной. Германия тоже воюет уже больше двух с половиной лет, а все же германские женщины сегодня – самые элегантные в Европе.
– Il para?t, – сказала фрау Гасснер, – que les femmes polonaises ne se lavent pas souvent[84].
– Oh! Оui, elles sont terriblement sales[85], – сказала фрау Бригитта Франк, встряхнув своим бархатным колоколом, издавшим долгий зеленый звук.
– Не их вина, – сказал барон Фользеггер, – что у них нет мыла.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.