XIV Of their sweet deaths[261]

XIV

Of their sweet deaths[261]

Луиза смотрела на меня широко раскрытыми глазами с выражением отвращения и боли на бледном лице.

– J’ai honte de moi, – сказала она тихо с жалкой улыбкой. – Nous devrions tous avoir honte de nous[262].

– Pourquoi devrais-je avoir honte de moi?[263] – сказала Ильзе. – Я вовсе не стыжусь. I’m feeling myself pure, innocent and virginal, as a Mother of God[264]. Война меня не касается, она ничего не может против меня. Je porte un enfant dans mon ventre, je suis sacr?e. Mon Enfant! N’avez-vous jamais pens? que mon еnfant pourrait ?tre le petit J?sus?[265]

– Нам не нужен еще один маленький Христос, – сказал я, – каждый из нас может спасти мир. Каждая женщина может родить нового Христа, каждый из нас может, насвистывая, взойти на Голгофу и, напевая, дать себя пригвоздить к кресту. Сегодня не так трудно стать Христом.

– ?a ne d?pend que de nous, – сказала Ильзе, – de nous sentir pures et innocentes comme la M?re de Dieu[266]. Война не может меня замарать, она не может запачкать ребенка в моем чреве.

– Ce n’est pas la guerre qui nous salit[267], – сказала Луиза, – это мы, мы сами пачкаем наши мысли, каждое наше чувство. Nous sommes sales. C’est nous-m?mes qui souillons nos enfants dans notre ventre[268].

– Je m’en fous de la guerre[269], – сказала Ильзе.

– О Ильзе! – с упреком сказала Луиза.

– Don’t be so Potsdam, Louise; je m’en fous de la guerre[270].

– Давайте я расскажу вам историю о детях Татьяны Колонны, – сказал я. – Это тоже христианская история, Луиза.

– Я боюсь ваших христианских историй, – сказала Луиза.

– Я расскажу вам о детях Татьяны Колонны. Летом 1940-го, когда Муссолини объявил войну Англии, служащие посольства Италии в Каире покинули Египет и вернулись в Италию. Секретарь королевского посольства в Каире князь Гвидо Колонна оставил жену Татьяну и двоих детей в Неаполе, в доме своей матери и последовал дальше в Рим, где провел некоторое время в ожидании нового назначения от Министерства иностранных дел. Однажды ночью Татьяну разбудила сирена воздушной тревоги. Эскадрилья английских бомбардировщиков летела низко над крышами домов. Это была первая бомбардировка Неаполя. Было много жертв и тяжелых разрушений, их, конечно же, было бы больше, если бы Неаполь не защитила кровь святого Януария, единственная противовоздушная оборона, на которую могли рассчитывать несчастные неаполитанцы. Оба ребенка Татьяны были так сильно напуганы, что младший заболел и пролежал несколько недель в бреду и лихорадке. Как только малыш выздоровел, Татьяна отправилась с детьми к мужу, которого тем временем определили секретарем посольства в Стокгольм. Когда Татьяна приехала в Стокгольм, был уже конец зимы и стайки воробьев предвещали скорое возвращение весны. Однажды утром, когда дети Татьяны еще спали, в их комнату через открытое окно влетел воробей. Дети проснулись и в страхе закричали: «Мама! Мама! На помощь!» Татьяна вбежала в комнату и увидела побелевших и дрожащих от страха детей, кричащих, что английский самолет ворвался к ним через окно и летает по комнате. Бедный воробей скакал по мебели, чирикал, напуганный криками детей и приходом Татьяны, он вылетел бы в окно, но его обмануло зеркало шкафа, в которое он тыкался клювом раз за разом. Наконец воробей нашел открытое окно и улетел прочь. Малыши заболели, они лежали в кроватках, похудевшие и бледные, смотрели в небо и со страхом ждали, что английский самолет вот-вот влетит в открытое окно. Ни врачи, ни лекарства не могли излечить их от необычного испуга. Весна почти закончилась, бледное летнее пламя уже горело в чистом небе Стокгольма, с деревьев Карлаплана доносилось воробьиное щебетание, а лежащие в постелях дети, едва заслышав птичий щебет, дрожали от страха. Однажды Татьяна принесла детям большую коробку с игрушками: там были маленькие заводные самолеты, набитые паклей тряпичные птицы, книги с картинками, где были самолеты и птицы. Сидя в кроватях, дети стали играть тряпичными птицами и жестяными самолетами, крутили пальцем пропеллер, перелистывали книжки с картинками. Мама объяснила малышам разницу между самолетом и птицей, рассказала о жизни воробьев, о жизни черноголовок, зарянок и других птиц, о полетах знаменитых авиаторов. Каждый день она приносила и расставляла на мебели птичьи чучела, вешала под потолком маленькие жестяные самолеты, раскрашенные красным и голубым, вешала на стену деревянные клетки с золотистыми, беззаботно щебетавшими канарейками. Когда малыши начали поправляться, Татьяна стала выводить их поиграть под деревьями парка Скансен; сев на траву, они заводили пружины и запускали свои жестяные самолеты, те, подпрыгивая, катились по траве. Затем Татьяна крошила на камне хлеб, птицы слетались со всех сторон, щебетали и клевали крошки. В конце концов, одним прекрасным днем она повела детей в аэропорт Бромма показать им вблизи большие трехмоторные самолеты, каждое утро летавшие в Финляндию, в Германию и в Англию. Воробьи живо скакали в траве, чирикали себе и не боялись огромных алюминиевых птиц, которые с высоким гулом набирали на взлетном поле скорость, чтобы отправиться в полет, или спускались с высокого далекого неба, чтобы мягко приземлиться на траву. Так выздоровели двое детей Татьяны Колонны. Теперь они не боятся птиц, знают, что воробьи не бомбят города и что даже английские воробьи не делают этого.

– How charming! Прелестно! – воскликнула Ильзе, всплеснув руками.

– Очень красивая история, – сказала Луиза, – почти сказка.

И добавила, что история детей Татьяны Колонны напомнила ей некоторые рисунки Леонардо да Винчи, где женские и детские головки нарисованы вперемешку со скелетами птиц и летательных аппаратов.

– Конечно, – сказала она, – Татьяна Колонна чиста и благородна, как женщина Леонардо.

– О да, – сказала Ильзе, – конечно, она чиста и благородна, как женщина с рисунка Леонардо. Конечно, Татьяна похожа на птиц и детей: elle croit au ciel. Pourriez-vous imaginer un oiseau ou un enfant qui ne croit pas au ciel?[271]

– Il n’y a plus de ciel en Europe[272], – сказала Луиза.

– Татьяна как бабочка, – сказал я, – она придумывает чудесные сказки, чтобы шепотом рассказывать их цветам. До того как Татьяна рассказала своим детям, что птицы не бомбят города, для них было истиной, что это птицы сбрасывают бомбы на них.

– Les papillons aiment mourir[273], – сказала Луиза.

– Это одна женщина, будучи уже при смерти, сказала мне однажды, что les papillons aiment mourir и что существуют два вида роз: бессмертные, которые живут вечно, et celles qui aiment mourir[274].

– Даже мертвые розы – бессмертны, – сказал Ильзе.

– Шекспир любил запах мертвых роз, – сказал я, – of their sweet deaths are sweetest odours made[275]. Однажды вечером меня пригласили на обед в итальянское посольство, прием был организован на вилле на берегу Ванзее. Была ясная ночь, во льду отражалась луна последних зимних дней.

И хотя сидевшие за столом молодые немецкие дамы были исключительно красивы и изысканны, все же что-то низменное было в их ясных глазах, в блеске их кожи и волос. Они смеялись ледяным отвлеченным смехом и смотрели друг другу в лицо слегка затуманенным взором. Эта манера смеяться и смотреть друг на друга придавала их красоте неприятный оттенок сообщничества и разобщенности одновременно. В вазах из Нимфенбурга и Мейсена, расставленных на мебели, и в огромном сосуде из Мурано в форме раковины, стоявшем посреди стола, в туманном свете утренней лагуны гордо несли свой расцвет прекрасные розы: белые, алые и молочно-розового цвета, цвета девичьего тела. Розы привезли из Венеции тем же утром, они стояли, еще насыщенные влажным венецианским воздухом, крики гондольеров с пустынных предрассветных каналов еще дрожали на их крупных просвечивающихся лепестках. Свет серебряных канделябров мертвенно отражался в саксонском фарфоре, как отблеск стоячей воды, мягко угасая в глубоком сиянии расставленного на столе хрусталя, в его морозном сверкании альпийского утреннего льда и в блеске плоских застекленных поверхностей, отделявших закрытую веранду, в которой мы сидели, от парка и от неподвижных вод озера Ванзее под холодной луной.

По лицам сидевших за столом пробегал слабый отблеск от розовой атласной скатерти, накрытой старинными цвета светлой слоновой кости буранскими кружевами, а может, это отсвечивали розы, скрытое дыхание которых своим мягким ароматом создавало в комнате атмосферу венецианской лоджии в тот час, когда запах ила лагун смешивается с дыханием садов. На стенах, покрытых свежим слоем лака после легкомысленного ремонта, подавившего первоначальные цвета, висели несколько полотен французской школы, напоминавшие работы Ватто: это были натюрморты, сверкающие розы на фоне темного пейзажа со статуями, темными деревьями, серебряными амфорами, зеленью и фруктами. Розы выглядели тенями роз, так что взгляд, останавливаясь на живых венецианских розах, с молодым задором выглядывающих из саксонских ваз и из муранской раковины, находил в них отзвук воспоминаний об увядших розах, живое, сегодняшнее воспоминание о розах дней давно минувших.

Сотрапезники сидели несколько скованно, опершись неподвижно о спинку стула, втянув грудь; они ели, инстинктивно отстраняясь от пищи и глядя вверх. Женщины разговаривали неожиданно мягкими, ласковыми голосами, казавшимися далекими, отвлеченными и угасающими. Они сидели с утомленными и отстраненными лицами. Изысканная элегантность их одежды, причесок и грима выглядела результатом усилий скорее бессознательных, благодаря которым богатство, беззаботность в тратах, привилегии рода и положения и гордость, прежде всего гордость, представляли собой претензию на духовное величие. Добродетель, в высшей степени свойственную женщине – умение наслаждаться настоящим и ускользающим, по Фаусту, мгновением, – они, казалось, предали своим тайным страхом перед временем, перед уходящей молодостью, омрачили своей скрытой нетерпимостью, не умеющей принять печаль событий и текучесть времени. Недобрая зависть, горькие сожаления, горделивая неудовлетворенность собой брали верх над всем остальным в их природе и над некоей разновидностью чувственной сословной гордыни.

Мужчины за столом, напротив, были безмятежны, можно сказать, расслабленны, в некотором смысле даже безразличны. Среди них было несколько итальянцев, один швед, посол Бразилии, остальные все – немцы из дипломатического круга: из-за постоянного контакта с иностранцами, от привычного пребывания вдали от Германии они выглядели людьми не немецкой крови, людьми почти свободными, хотя, быть может, втайне опасливыми и настороженными из-за своей непохожести на остальных немцев. В отличие от женщин, у мужчин был спокойный вид, они раскованно, без тени подозрительности и спеси смеялись, как если бы само их пребывание за столом на вилле итальянского посольства удаляло их на тысячи миль от жестокости, мрака и бед Германии в ту страшную зиму. – Эдди – солдат? Настоящий солдат? – смеясь, спросил граф Дорнберг, начальник протокольного отдела Министерства иностранных дел Германии, человек почти двухметрового роста, которому его остроконечная бородка придавала вид фавна; он склонился над столом, упершись волосатыми руками в атласную скатерть.

– Настоящий солдат, – ответил я.

– Eddi sera bien g?n? de se d?shabiller sous les yeux de ses camarades[276], – сказала Вероника фон Клем.

– Pauvre Eddi, il est si timide![277] – сказала княгиня Агата Ратибор.

Несколько дней назад на Капри Аксель Мунте поведал мне историю Эдди Бисмарка. Эдди уехал с Капри провести несколько недель в имении Бисмарков в Швейцарии, но военное командование неожиданно вызвало его оттуда в Германию. Так Эдди оказался в казармах Страсбурга в отчаянии и, как сказала Вероника, tr?s g?n?, в большом затруднении. Рассказывая об армейских приключениях Эдди Бисмарка, Аксель Мунте смеялся; обнажая острые зубы, он стоял, опершись о трость в накинутом на худые плечи плаще, голова его тряслась от смеха, а окружающий морской пейзаж с оливковыми деревьями и скалами, к которому он прислонялся как к стене, казалось, сотрясался от грозовых раскатов. Мы стояли на вершине его башни Материта, и неуемное зловредное коварство Акселя Мунте сверкало под голубым небом Капри, как одинокое дерево; даже трава не росла у его ног, в его иссушающей пыльной тени, даже земля вокруг него потрескалась, а из трещин изредка высовывались ящерицы тусклого зеленого цвета. Человек, земля, деревья и ящерицы казались написанными кистью Эль Греко. Достав из кармана письмо Эдди Бисмарка, Аксель Мунте стал громко читать его, как старый комедиант на потеху публике, намеренно спотыкаясь на каждом слове, останавливаясь в конце каждой фразы со злобным фырканьем в седую бородку, этот деревянный человек повторял по нескольку раз одно и то же слово, раздражаясь и делая вид, что не знает, как произнести его. «Рядовой Эдди Бисмарк! – кричал Аксель Мунте, подняв руку и размахивая письмом как знаменем. – Рядовой Эдди Бисмарк! Вперед, шагом марш! F?r Gott und Vaterland! Ih! Ih! Ih! За Бога и Фатерланд!»

– Но это справедливо и благородно, – сказал посол Италии Дино Альфиери своим дурашливым и ласковым голосом, – что Германия призвала под ружье лучших своих сынов. И это прекрасно, что Бисмарк сражается простым солдатом в армии рейха.

Все рассмеялись, а Дорнберг сказал с особым значением:

– C’est gr?ce ? Eddi que l’Allemagne gagnera la guerre[278].

Несколькими днями раньше перед отъездом с Капри в Финляндию я спустился в Гранде-Марину и, бродя по узким улочкам, зажатым между высоких стен в пятнах морской соли, оказался перед «Фортино», виллой Моны Уилльямс, где Эдди Бисмарк в отсутствие оставшейся в Америке Моны ревностно исполнял должность housekeeper, домоправителя. Шел дождь, и вилла «Фортино» имела меланхоличный нездоровый вид.

«Господин Бисмарк отправился на войну», – сказал садовник, увидев меня проходящим мимо. Образ светловолосого застенчивого Эдди, чистящего картошку на армейской кухне в Страсбурге, наполнил меня злорадным весельем. «Господин граф отправился на войну, вперед, марш! F?r Gott und Vaterland!» – кричал Аксель Мунте, захлебываясь в сухом смехе и злобной радости и размахивая письмом Эдди.

– На поле боя Эдди будет, конечно же, прекрасным солдатом, достойным своего имени, – сказал Альфиери, и все рассмеялись.

– Eddi est un tr?s gentil gar?on, je l’aime beaucoup, – сказала Анна Мария Бисмарк, – cette guerre, sans lui, ne serait qu’unе guerre da goujats[279].

Анна Мария – шведка, она замужем за братом Эдди, князем Отто фон Бисмарком, советником немецкого посольства в Риме.

– Le nom qu’il porte est trop beau pour un champ de bataille[280], – иронично заметил граф Дорнберг.

– Je ne verrais rien de plus ridicule, pour un Bismarck, que de se faire tuer dans сette guerre[281], – сказала Анна Мария.

– Oh, oui! Ce serait vraiment ridicule[282], – злорадно молвила княгиня Агата Ратибор.

– N’est-ce pas?[283] – сказала Анна Мария, бросив на Агату ласковый пренебрежительный взгляд.

Какая-то спесивая и злобная мелочность проскальзывала в разговоре между Вероникой и Агатой, который они вели с вялым изяществом и без блеска. Слушая этих молодых и красивых женщин, я думал о работницах из предместий Берлина. Был как раз тот час, когда они возвращаются кто домой, кто в Lager после долгого рабочего дня на военных заводах Нойкёльна, Панкова, Шпандау. Не все они из рабочих. Многие из добрых буржуазных семейств, кто-то из государственных служащих, но всех затянули шестеренки принудительных работ. Многие из них – «рабыни» из Польши, Украины, Белоруссии, Чехословакии, на груди у них вышито «Р» или «Ost». Но все работницы, и женщины из буржуазного сословия, и рабыни с оккупированных территорий, помогают друг другу, уважают и защищают друг друга как могут. Они работают по десять-двенадцать часов в день под надзором эсэсовцев с автоматами, передвигаясь в ограниченном пространстве, обозначенном меловой линией на полу. Вечером они выходят усталые и неумытые, почерневшие от машинного масла, с покрытыми ржавчиной и металлической пылью волосами, с сожженной кислотой кожей на лице и руках и темными кругами под глазами от лишений, страха и тревоги. И ту же тревогу, тот же страх, но извращенный и отравленный высокомерной беззастенчивой чувственностью и гордостью, я находил в тот вечер в молодых немецких женщинах, сидящих за столом в посольстве Италии. Их toilettes доставлены контрабандой из Парижа, Рима, Стокгольма, Мадрида в чемоданах дипломатических курьеров вместе с духами, пудрой, перчатками, туфлями и бельем. Хотя своей элегантностью они не кичились, нет. Они слишком хорошо воспитаны, их гордость не снисходила до таких мелочей, принадлежавших им по праву, qui leur ?taient dues. Но и их элегантность, без сомнения, была составной частью их патриотизма, который не следовало сбрасывать со счетов. Их партиотизма. Они гордились страданиями, несчастьями и бедами немецкого народа, всеми ужасами войны, которые они, будучи в привилегированном положении, считали своим правом с народом не разделять. Это и был их патриотизм: жесткое приятие собственного страха, тревог и всех бедствий немецкого народа.

В этой теплой, освещенной сияющей, как застывший мед, луной и розовым пламенем свечей, застеленной ворсистыми коврами комнате слова, жесты и улыбки молодых женщин с сожалением воскрешали в памяти видения счастливого безнравственного мира, мира наслаждений и низкопоклонства, которое и есть плата за его чувственность и тщеславие; мертвенный запах роз и приглушенный блеск древнего серебра и фарфора вызывали в памяти эти видения вместе с могильным привкусом разложившейся плоти. В манере, с какой Вероника фон Клем (Вероника – жена функционера немецкого посольства в Риме, она совсем недавно вернулась из Италии с собранными в баре отеля «Эксельсиор», на обедах княгини Изабеллы Колонны и в гольф-клубе Аквасанты свежими сплетнями, которыми щедро делились граф Галеаццо Чиано и его политические и светские придворные) рассказывала о последних римских скандалах, и в том, как молодые немецкие женщины – княгиня Агата Ратибор, Мария Тереза, Алиса, графиня фон В*, баронесса фон Б*, княгиня фон Т* – комментировали эти слухи, присутствовал легкий налет презрения, которому остальные женщины – итальянки или американки по рождению, шведки, мадьярки, Вирджиния Казарди, княгиня Анна Мария фон Бисмарк, баронесса Эдельштам, маркиза Теодоли, Анджела Ланца и баронесса Джузеппина фон Штум – противопоставляли благожелательность коварную и ироничную и тем не менее горькую и жалящую.

– С некоторого времени много говорят о Филиппо Анфузо, – сказала Агата Ратибор, – и очень похоже на правду, что прекрасная графиня Д* перешла из объятий Галеаццо Чиано в объятия Анфузо.

– Это доказывает, – сказала маркиза Теодоли, – что в настоящее время Анфузо в большом фаворе у Чиано.

– Peut-on en dire autant de Blasco d’Ajeta? – сказала Вероника. – Il a h?rit? de Ciano la petite Giorgiana, et cela fait dire qu’il est en disgr?ce[284].

– Бласко никогда не впадет в немилость, – сказала Агата. – Его отец – камергер двора, он защищает его от короля; Галеаццо Чиано, зять Муссолини, защищает его от дуче, а жена, ревностная католичка, защищает его от Папы. А чтобы защититься от самого Чиано, он всегда найдет под рукой какую-нибудь Джорджину.

– Римская политика, – сказала Вероника, – делается четырьмя-пятью beaux gar?ons, красавчиками, взявшими на себя труд обмениваться между собой тремя десятками одних и тех же самых глупых в Риме женщин.

– Quand ces trente femmes auront pass? la quarantaine, – сказала княгиня фон Т*, – il y aura la r?volution en Italie[285].

– Pourquoi pas quand ces quatre ou cinq beaux gar?ons auront plus de quarant ans?[286] – сказала Анна Мария фон Бисмарк.

– Ah! Ce n’est pas la m?me chose, – сказал Дорнберг, – les hommes politiques, on les renverse plus facilement que trente vieilles ma?tresses[287].

– Au point de vue politique, – сказала Агата, – Rome n’est qu’une gar?onniere[288].

– Ma ch?re, de quoi vous plaignez-vous? – сказала Вирджиния Казарди с американским акцентом. – Rome est une ville sainte, la ville que Dieu a choisie pour avoir un pied ? terre[289].

– J’ai entendu un joli mot sur le Comte Ciano, – сказала Вероника, – je ne sais pas si je puis le r?p?ter, il vient du Vatican[290].

– Vous pouvez le r?p?ter, – сказал я, – le Vatican aussi a des escaliers de sеrvice[291].

– Lе Comte Ciano fait l’amour, dit-on au Vatican, et il croit faire de la politique[292].

– Фон Риббентроп, – сказала Агата, – рассказал мне, что во время подписания «Стального пакта» в Милане граф Чиано смотрел на него так, что ему стало неловко.

– A vous entendre, – сказал я, – on croirait que le Ministre von Ribbentrop aussi a ?t? la ma?tresse de Ciano[293].

– Теперь и он перекочевал в объятия Филиппо Анфузо, – сказала Агата.

Вероника рассказала, что графиня Эдда Чиано, к которой она не скрывала искренней симпатии, в последнее время много раз высказывала намерение развестись с графом Чиано, чтобы выйти замуж за молодого флорентийского патриция маркиза Эмилио Пуччи.

– Est-ce que la Comtesse Edda Ciano, – спросила княгиня фон Т*, – est une de ces trente femmes?[294]

– En politique, – сказала Агата, – Edda est celle, des trente, qui a le moins de succ?s[295].

– Итальянский народ обожает ее, как святую. Не нужно забывать, что она дочь Муссолини, – сказал Альфиери.

Все рассмеялись, а баронесса фон Б* обратилась к Альфиери:

– Le plus beau des ambassadeurs ?tait aussi le plus chevaleresque des hommes[296].

Все опять рассмеялись, а Альфиери грациозно поклонился и сказал:

– Je suis l’ambassadeur des trente plus jolies femmes de Rome[297].

Его слова вызвали откровенный смех всех собравшихся за столом.

Таким образом, приписанное графине Эдде Чиано намерение выйти замуж за молодого маркиза Пуччи оказалось не чем иным, как простой сплетней. Но в словах Вероники и в замечаниях молодых немецких дам (сам Альфиери, жадный до сплетен, и прежде всего до сплетен римских, предпочитал в определенных случаях чувствовать себя, как он говорил, скорее послом тридцати милейших дам Рима, чем послом Муссолини) эта сплетня становилась фактом национальной важности, фундаментальным событием итальянской жизни и подвергала молчаливому осуждению всех итальянцев. Беседа долго вилась вокруг графа и графини Чиано, потом собеседники перемыли косточки молодому министру иностранных дел вместе с его ватагой золотой молодежи, красавицами палаццо Колонна и денди палаццо Киджи; далее прошлись насчет соперничества, интриг и ревности этого элегантного и раболепного двора, к которому сама Вероника с гордостью принадлежала (Агата Ратибор тоже пристала бы к нему, если бы не оказалась той, кого Галеаццо Чиано, будучи сам немного vieille fille, старой девой, ненавидел больше всего на свете, то есть vieille fille); собеседники перемыли косточки всем приближенным ко двору представителям цвета нации с его ищущим выгоды раболепием, жадностью до почестей и удовольствий, моральной индифферентностью, свойственной обществу, разложившемуся изнутри. Постоянно и гордо разлагавшееся итальянское общество, циничная и вместе с тем отчаявшаяся пассивность всего итальянского народа перед лицом войны сравнивались с героизмом народа немецкого; казалось, каждая из них – Вероника, Агата, княгиня фон Т*, графиня фон В*, баронесса фон Б* – хотела сказать: «Вот, смотрите, как я страдаю, смотрите, до чего голод, трудности, лишения и жестокости войны довели меня, – смотрите и краснейте». Наверное, остальные молодые дамы, чувствовавшие себя в Германии иностранками, краснели, не имея другой возможности скрыть улыбку, которую вызывала в них эта светская хвала героизму немецкого народа и блеск горделивых телес, элегантные туалеты и дорогие драгоценности; хотя, возможно, в глубине души они чувствовали себя равными всем остальным и одинаково с ними виновными.

Напротив меня между графом Дорнбергом и бароном Эдельштамом сидела женщина уже далеко не цветущая, она устало улыбалась фривольным и коварным фразам Вероники и ее подруг. Я ничего не знал о ней, разве только то, что она итальянка, что ее девичья фамилия Антинори и что она замужем за видным чиновником Министерства иностранных дел рейха послом бароном Брауном фон Штумом, его имя частенько мелькало в тогдашней немецкой политической хронике. С болезненной симпатией я наблюдал ее усталое, изможденное, но еще моложавое лицо, ее светлые, полные чарующей мягкости, почти тайного целомудрия глаза и мелкие морщины на висках и вокруг печального рта. Итальянская доброта и мягкая прихоть, как любовный взгляд, повисший на прикрытых ресницах, еще не совсем погасли в ее лице и глазах. Она изредка посматривала на меня, я чувствовал, что ее взгляд останавливался на мне с доверием и отрешенностью, которые тревожили меня. В один прекрасный момент я заметил, что она оказалась объектом недоброжелательного внимания Вероники и ее подруг, осматривавших с женской иронией ее непритязательное платье, не покрытые лаком ногти, невыщипанные и ненакрашенные брови, ненапомаженные губы, они испытывали чуть ли не злорадное удовольствие, находя в ее лице, во всей личности Джузеппины фон Штум признаки тревоги и страха, непохожего на их собственный, признаки грусти не немецкой, отсутствие гордости за лишения других людей, которым они сами беззастенчиво демонстрировали свое высокомерие. Но постепенно мне открылся тайный смысл этого взгляда, в котором я видел немую мольбу, как если бы эта женщина просила у меня сочувствия и помощи.

Сквозь слегка запотевшее стекло скованное льдом озеро Ванзее выглядело как огромная плита сверкающего мрамора, на которой следы, оставленные коньками и буерами, выглядели таинственными эпиграфами. Высокий черный лес под лунным сиянием окружал озеро, как тюремная стена. Вероника вспоминала зимнее солнце на Капри, проведенные там графиней Эддой Чиано и ее фривольным двором зимние дни.

– Невероятно, – сказал Дорнберг, – какими людьми окружает себя графиня Чиано. Я никогда не видел ничего подобного даже в Монте-Карло, в окружении vieilles dames ? gigolos[298].

– Au fond, Edda est une vieille femme[299], – сказала Агата.

– Mais elle n’a que trente ans![300] – воскликнула княгиня Т*.

– Trente ans c’est beaucoup, – сказала Агата, – quand on n’a jamais ?t? jeune[301], – и добавила, что графиня Чиано и не была молодой, она всегда оставалась старухой, ее дух и характер, капризный и деспотичный нрав всегда были старушечьими. Как старые барыни, окружающие себя услужливо улыбающимися приживалками, она не терпела рядом с собой никого, кроме как безропотных компаньонок, легко доступных любовников и сомнительных личностей, умеющих развлекать ее.

– Она смертельно скучна, – заключила Агата, – ее злейший враг – скука. Она проводит целые ночи за игрой в кости, как негритянка из Гарлема. Она – этакая госпожа Бовари. Vous voyez ?a d’ici ce que cela peut donner, une Emma Bovary qui serait, en plus, la fille de Mussolini[302].

– Elle pleure souvent. Elle passe des journ?es enti?res, enferm?e dans sa chambre, ? pleurer[303], – сказала Вероника.

– Elle rit tout le temps, – злорадно сказала Агата, – elle passe souvent le nuit ? boire au milieu de sa jolie cour d’amants, d’escroсs et de mouchards[304].

– Ce serait bien pire, – сказал Дорнберг, – si elle buvait toute seule[305].

Он рассказал, как познакомился в Адрианополе с несчастным английским консулом, скучающим до смерти, который, не желая пить в одиночестве, садился вечерами перед зеркалом в своей пустой комнате и молча накачивал себя спиртным до тех пор, пока его отражение в зеркале не начинало смеяться. Тогда он вставал и шел спать.

– Через пять минут такого пития Эдда запустила бы стаканом в зеркало, – сказала Агата.

– Она серьезно больна грудью и знает, что долго не протянет, – сказала Вероника. – Ее экстравагантность, ее капризный и деспотический характер – все это от болезни. Иногда мне ее жалко.

– У итальянцев она не вызывает никакой жалости, – сказала Агата, – они ее ненавидят. Почему они должны ее жалеть?

– Итальянцы ненавидят всех тех, кому угодливо прислуживают, – презрительно сказала графиня фон В*.

– Ce n’est peut-?tre qu’une haine de domestiques mais ils la d?testent[306], – сказала Агата.

– Каприоты не любят ее, – сказал Альфиери, – но уважают и прощают ей все ее выходки. Бедная графиня, говорят они, в чем она виновата? Ведь она – дочь умалишенного. На Капри народ странно понимает историю. После прошлогодней болезни я поехал поправить здоровье на Капри. Рыбаки из Пиккола-Марины – они считают меня немцем, поскольку я посол в Берлине, – увидав мою худобу и бледность, сказали: «Не принимайте все близко к сердцу, синьор, что с того, ежели Гитлер проиграет войну? Подумайте лучше о своем здоровье!»

– Ха-ха-ха! – рассмеялся Дорнберг. – Подумайте лучше о здоровье! Ce n’est pas une mauvaise politique[307].

– On dit qu’elle d?teste son p?re[308], – сказала княгиня фон Т*.

– В сущности, я думаю, что она таки ненавидит своего отца, – сказала Вероника, – а вот отец ее обожает.

– А Галеаццо? – сказала баронесса фон Б*. – On dit qu’elle le m?prise[309].

– Elle le m?prise peut-?tre, mais elle l’aime beaucoup[310], – сказала Вероника.

– En tout cas, elle lui est tr?s fid?le[311], – с иронией сказала княгиня фон Т*.

Все рассмеялись, а Альфиери, le plus beau des ambassadeurs et le plus chevaleresque des homes[312], сказал:

– Ah! Vous lui jetez donc la premi?re pierre?[313]

– Мне было восемнадцать, когда я бросила мой первый камень, – сказала княгиня фон Т*.

– Если бы Эдда получила хорошее образование, – сказала Агата, – она стала бы отменной нигилисткой.

– Не знаю, в чем состоит ее нигилизм, – сказал я, – но что-то дикое в ней наверняка есть. По крайней мере такого же мнения придерживается и Изабелла Колонна. Однажды вечером за обедом в одном видном римском доме зашел разговор о княгине Пьемонтской. Графиня Чиано сказала: «Династия Муссолини, как и династия Савойя, не протянет долго. Я кончу, как княгиня Пьемонтская». Все окаменели. Княгиня Пьемонтская сидела за тем же столом. Однажды на балу в палаццо Колонна графиня Чиано сказала шедшей навстречу Изабелле: «Je me demande quand est-ce que mon p?re se d?cidera ? balayer tout ?a»[314]. Однажды мы разговаривали с ней о самоубийствах. И вдруг она говорит: «У моего отца никогда не хватит мужества покончить жизнь самоубийством, Малапарте». Я ей сказал: «Так научите его, как это делается». На следующее утро комиссар полиции пришел просить меня от имени графини Чиано избегать с ней встреч.

– Et vous ne l’avez jamais plus recontr?e?[315] – спросила княгиня фон Т*.

– Лишь однажды спустя какое-то время. Я гулял в роще за моим домом, когда встретил ее на тропинке. Я заметил ей, что она могла бы обойтись без прогулок по моей роще, если не хочет видеть меня. Она странно взглянула и сказала, что хотела поговорить со мной. «Что же вы хотели сказать мне?» – спросил я. У нее был печальный и пристыженный вид: «Ничего, могу только сказать, что если бы захотела, то могла бы погубить вас». Она протянула мне руку: «Останемся добрыми друзьями, хотите?» «Мы никогда не были добрыми друзьями», – ответил я. Эдда молча удалилась. Уходя, она обернулась и улыбнулась мне. Это сильно взволновало меня. С того дня мне глубоко жаль ее. Должен признаться, что у меня по отношению к ней суеверное чувство. Она похожа на Ставрогина.

– Похожа на Ставрогина, говорите? – переспросила княгиня фон Т*. – А почему вы думаете, что на Ставрогина?

– Elle aime la mort[316], – ответил я, – у нее очень странное лицо: в определенные дни на нем маска убийцы, а в другие дни – маска самоубийцы. Я бы не удивился, если бы однажды мне сообщили, что она кого-то убила или покончила жизнь самоубийством.

– Oui, elle aime la mort[317], – сказал Дорберг, – на Капри она часто выходит ночью одна, взбирается на вершину скалы над морем, балансируя, ходит по гребню отвесных круч. Однажды ночью крестьяне видели ее на стене над пропастью Тиберия, она сидела, свесив ноги в пустоту. Она высовывается с вершины Мильяры над провалом глубиной в пятьсот метров, как с балкона. Однажды ночью во время грозы я своими глазами видел ее шагающей по крыше Чертозы и перескакивающей с одного купола на другой, как завороженная кошка. Да, она любит смерть.

– Est-ce qu’il suffit d’aimer la mort, – сказала графиня фон В*, – pour devenir un assassin ou pour se suicider?[318]

– Достаточно любить смерть, – ответил я, – а это и есть тайная мораль Ставрогина, таинственный смысл его страшного признания. Муссолини знает, что его дочь из породы Ставрогиных, и боится этого, он приказывает наблюдать за ней, желает знать о каждом ее шаге, каждом слове, каждой мысли, каждом пороке. Он дошел до того, что бросает ее в объятия человека из полиции, чтобы мочь, хоть и чужими глазами, шпионить за дочерью в моменты ее отрешения. Что он хотел бы вытянуть из нее, так это признание Ставрогина. Его единственный враг, его истинный соперник – его дочь. Она же его тайная совесть. Вся черная кровь Муссолини не в венах отца, а в жилах дочери. Если бы Муссолини был законным королем, а Эдда принцессой-наследницей, ему пришлось бы убрать ее, чтобы чувствовать себя уверенно на троне. В сущности, Муссолини счастлив, что его дочь ведет беспорядочный образ жизни, доволен всем злом, что ее подстерегает. Он может спокойно править. Но может ли он спокойно спать? Эдда неутолима, она изводит себя по ночам. Однажды между отцом и дочерью случится кровь.

– Voil? une histoire bien romanesque, – сказала княгиня фон Т*. – Еst-ce que ce n’est pas celle d’?dipe?[319]

– Да, возможно, – сказал я, – в том смысле, что тень Эдипа есть и в Ставрогине.

– Я думаю, вы правы, – согласился Дорнберг, – достаточно любить смерть. Одного врача из немецкого военного госпиталя в Анакапри вызвали однажды в отель «Квизизана» для осмотра графини Чиано, которую терзали сильные и постоянные головные боли. Таким образом ему довелось впервые увидеть ее вблизи. Капитан Кифер – хороший немецкий врач, он умеет видеть вглубь и знает, что природа болезней таинственна. Он вышел из комнаты графини Чиано очень взволнованным. А потом рассказал, что заметил на ее виске белое пятно, очень похожее на шрам от выстрела. И добавил, что, без сомнения, это шрам от пистолетного выстрела, которым однажды она поразит себя в висок.

– Еще одна романтическая история! – воскликнула княгиня фон Т*. – J’avoue que cette femme commence ? me passionner. Vous croyez vraiment qu’elle se tuera, ? trente ans?[320]

– Не беспокойтесь, она застрелится в семьдесят, – неожиданно сказала Джузеппина фон Штум.

Все удивленно посмотрели на нее и рассмеялись. Я молча разглядывал эту женщину, она была очень бледна и улыбалась.

– Elle n’est pas de la race des papillons[321], – сказала Джузеппина фон Штум с презрением в голосе.

После этих слов на несколько секунд установилось неодобрительное молчание.

– В последний раз, когда я возвращалась из Италии в Америку, – сказала наконец Вирджиния Казарди с американским акцентом, – я взяла с собой итальянскую бабочку.

– Un papillon? Quelle id?e![322] – воскликнула Агата Ратибор, она казалась раздраженной, почти обиженной.

– Римскую бабочку с Аппиевой дороги, – сказала Вирджиния.

Бабочка села в тот вечер ей на волосы, когда она ужинала с друзьями в остерии со странным названием, в остерии рядом с могилой Цецилии Метеллы.

– Что же за странное название было у той остерии? – спросил Дорнберг.

– Она называлась «Здесь никогда не умирают», – ответила Вирджиния. Джузеппина фон Штум рассмеялась, пристально посмотрела на меня, тихо сказала: «Какой ужас!» – и прикрыла рот рукой.

– Эта римская бабочка была не похожа на других, – сказала Вирджиния. Она доставила бабочку в картонной коробке в Берлин и выпустила ее на свободу в своей спальне. Бабочка принялась летать по комнате, потом села на блестящее зеркало, где оставалась неподвижной несколько дней, изредка слабо пошевеливая робкими, деликатными голубыми усиками.

– Il se regardait dans le miroir[323], – сказала Вирджиния.

Через несколько дней утром она нашла ее на зеркале мертвой.

– Il s’?tait noy? dans le miroir[324], – сказала баронесса Эдельштам.

– Это легенда о Нарциссе, – сказала маркиза Теодоли.

– Vous croyez que le papillon s’est noy??[325] – спросила Вероника.

– Les papillons aiment mourir[326], – тихо сказала Джузеппина фон Штум.

Все рассмеялись. Раздраженный глупым смехом, я посмотрел на Джузеппину.

– C’est sa propre image qui l’a tu?, sa propre image ref?t?e dans le miroir[327], – сказала графиня Эмо.

– Je crois que c’est m?me son image qui est morte la premi?re, – сказала Вирджиния, – c’est toujours comme ?a que se passent ces choses[328].

– Ее изображение осталось отраженным в зеркале, – сказала баронесса Эдельштам. – Бабочка не умерла, она отлетела прочь.

– Papillon. C’est un joli nom: papillon[329], – сказал Альфиери. – Вы заметили, что слово «бабочка» во французском языке мужского рода, а в итальянском – женского? On est tr?s galant avec les femmes, en Italie[330].

– Vous voulez dire avec les papillons[331], – сказала княгиня фон Т*.

– В немецком тоже, – сказал Дорнберг, – слово «бабочка» – мужского рода: der Schmetterling. У нас в Германии тенденция к прославлению мужского рода.

– Der Krieg, «война», – сказала маркиза Теодоли.

– Der Tod, «смерть», – сказала Вирджиния Казарди.

– В греческом «смерть» тоже мужского рода: бог Танатос, – сказал Дорнберг.

– Но в немецком «солнце» – женского рода: die Sonne, – заметил я. – Нельзя понять историю немецкого народа, если не иметь постоянно в виду, что это история народа, у которого «солнце» – женского рода.

– H?las! Vous avez peut-?tre raison[332], – сказал Дорнберг.

– En quoi Malaparte a-t-il raison?[333] – сказала с иронией Агата. – Слово «луна» в немецком языке мужского рода: der Mond. Это тоже очень важно для понимания истории немецкого народа.

– Конечно, – сказал Дорнберг, – это тоже очень важно.

– Все, что есть таинственного в немцах, – сказал я, – все, что в них есть болезненного, происходит от женского рода слова «солнце»: die Sonne.

– Oui, nous sommes malheureusement un peuple tr?s f?minin[334], – сказал Дорнберг.

– Кстати, о бабочках, – сказал Альфиери, обращаясь ко мне, – не вы ли написали в одной из ваших книг, что Гитлер – бабочка?

– Нет, – ответил я, – я написал, что Гитлер – женщина.

Все удивленно и в некотором замешательстве переглянулись.

– Действительно, – сказал Альфиери, – мне показалось абсурдным сравнивать Гитлера с бабочкой.

Все рассмеялись, а Вирджиния сказала:

– Il ne me viendrait jamais l’id?e de mettre Hitler ? s?cher, comme un papillon, entre les pages de Mein Kampf. Ce serait vraiment bizarre[335].

– Такая мысль могла прийти в голову лишь монастырской воспитаннице, – сказал Дорнберг, улыбаясь в короткую бородку фавна.

Было время Verdunkel, затемнения, и, чтобы не отказываться от вида заледеневшего, сверкающего под луной озера, Альфиери не стал опускать занавеси и закрывать окна, а потушил все свечи. Призрачное отражение луны тихонько вошло в комнату и разлилось по хрусталю, фарфору и серебру, как далекая мелодия. Мы остались в тишине и серебристой полутьме, предоставленные своим мыслям; слуги бесшумно двигались вокруг стола в лунном свете, в прустовском свете, казавшемся отраженным «от моря почти створоженного, сизоватого, как молочная сыворотка»[336]. Была ясная, без дуновения ветерка ночь, деревья торчали неподвижно против бледного неба, снег отблескивал голубым.

Мы долго молча сидели и смотрели на озеро. В самой тишине был тот же горделивый страх, та же тоска, что я заметил в смехе и голосах молодых немецких дам.

– C’est trop beau, – вдруг сказала Вероника, резко вставая. – Je n’aime pas ?tre triste[337].

Все прошли за ней в залитый светом салон, и вечер еще долго длился в приятной беседе. Джузеппина села рядом со мной, она молчала. Мне показалось, что эта женщина хочет заговорить со мной, но, взглянув на меня несколько раз, она встала и вышла. Я больше не видел ее в тот вечер, может, она уехала раньше: мне показалось, я слыхал скрип колес на снегу и шум удаляющегося мотора. Было два часа ночи, когда мы оставили Альфиери и Ванзее. Я сел в одну машину с Вероникой и Агатой, тоже направлявшимися в Берлин. По дороге я спросил Веронику, знакома ли она с Джузеппиной фон Штум.

– Она итальянка, – сказала Вероника.

– She is rather crazy[338], – добавила Агата скрипучим голосом.

Однажды вечером я ехал в вагоне метро, набитом потными и давно не мытыми людьми с пепельными лицами. И вдруг напротив я увидел Джузеппину фон Штум, сидевшую с большим тюком на коленях. Она улыбнулась мне и сказала, покраснев:

– Добрый вечер.

Она была одета очень непритязательно, почти бедно, эта женщина с голыми, потрескавшимися красными руками, – такие трещинки оставляет на коже щелок. Джузеппина показалась мне истощенной, ссутулившейся, она побледнела и похудела, под глазами появились красные круги, губы посинели. Как бы извиняясь, она сказала мне, что вышла купить что-нибудь на ужин, пришлось простоять четыре часа в очереди, теперь она спешит домой, немного задержалась и поэтому волнуется, как там оставленные дети. Потом добавила: «Жизнь нелегка». Джузеппина улыбалась, ее голос дрожал, иногда лицо покрывалось краской.

Она спросила о новостях из Италии, призналась, что с удовольствием вернулась бы хоть на несколько дней в Рим или в Умбрию, к своей матери, нужно бы отдохнуть, но нельзя: долг немецкой женщины (она покраснела, говоря «немецкой женщины») предписывал ей, как и любой другой немке, оставаться в Германии и вносить свой вклад в дело войны. Я спросил:

– А приятно чувствовать себя итальянкой здесь, на севере, не правда ли?

Она ответила:

– Я, пожалуй, уже не итальянка, Малапарте, я – немецкая женщина.

Тень печали прошла по ее лицу, тень униженности и безнадежности. Она рассказала, что из троих детей ее мужа (она вышла замуж за барона фон Штума, когда тот остался вдовцом с тремя детьми от первого брака) один погиб в России, второй остался изувеченным, а третий лежал с ранением в берлинском госпитале. Из троих ее детей от барона фон Штума второй, мальчик десяти лет, трагически погиб несколько месяцев назад в бассейне тирольской гостиницы. Джузеппина занималась домом, уборкой, стиркой, готовкой, стояла в очередях, провожала старшую в школу и кормила грудью маленького.

– У меня больше нет молока, я истощена, Малапарте, – сказала она и покраснела.

Так понемногу она опустилась на самое дно темного, пустынного мира женщины в военной Германии, на дно мрачного, полного тревоги мира, мира без надежды и без милосердия.

(Посол барон Браун фон Штум был горд тем, что его жена разделяет с немецкими женщинами тяготы и страдания войны. Он не захотел, чтобы Джузеппина пользовалась привилегиями жен дипломатов и высших чиновников Министерства иностранных дел рейха. «Я хочу, чтобы моя жена была примером для всех, чтобы она разделила судьбу немецкого народа». Страдания, тяготы, непосильный труд и немое отчаяние его жены венчали трудовой день верного, преданного прусского чиновника. Он гордился тем, что Джузеппина работает и страдает как рядовая немка. Посол барон фон Штум гордился тем, что его жена стоит в очередях в магазинах, сама тащит домой мешок с месячной нормой угля, моется не в ванне, а стоя на полу, готовит пищу на кухне; сам он обедал в клубе Министерства иностранных дел, когда не принимал участия в частых и роскошных официальных приемах. Шеф-повар «Ауслендер клуба» был знаменит на весь Берлин 1942 года. Вина в клубе были действительно отменными: он сам предпочитал красное вино винам белым, он пил «Шатонеф-дю-Пап», а не какое-то там мозельское или рейнское. Его любимым коньяком был «Курвуазье». Зимой он предпочитал «Хеннесси». «J’ai connu Monsieur Hennessy en 1936, ? Paris»[339], – говорил он. Вечером он возвращался домой поздно в роскошном автомобиле министерства и гордился тем, что его жена бледна, измучена и пребывает в страхе и тревоге. Посол барон Браун фон Штум – честный и верный чиновник рейха, вплоть до самопожертвования преданный долгу, немецкой родине и рейху. Ja, ja, heil Hitler.)

Вдруг Джузеппина сказала:

– Я приехала, всего хорошего.

Это была не моя остановка, мне нужно было ехать дальше, но я встал тоже, взял ее тяжелый тюк и сказал:

– Позвольте, я провожу вас.

Мы поднялись по лестнице, вышли из станции метро и прошли несколько улиц уже в темноте. Грязный снег скрипел под нашими ногами. Мы поднялись в лифте на третий этаж, подошли к двери, и Джузеппина сказала:

– Зайдете?

Но я знал, что ей нужно приготовить ужин дочке, покормить малыша, привести в порядок дом, и ответил:

– Спасибо, мне нужно идти, у меня важная встреча, я зайду, с вашего разрешения, как-нибудь в другой раз, тогда и поговорим…

Я хотел сказать «поговорим об Италии», но удержался, может, от стыда, а может, просто потому, что было жестоко говорить тогда об Италии. И потом, неизвестно, существовала ли еще Италия на самом деле? Может, это сказка – Италия, сновидение, кто знает, существует ли еще страна Италия, поди узнай. Пожалуй, ее уже не было, да какая там Италия! Так я спустился по ступеням, смеясь, и вовсе не был уверен, что Италия еще действительно существовала. Я спустился, смеясь, по ступеням и, выйдя на улицу, сплюнул на грязный снег.

– Да какая там Италия!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.