XII Стеклянный глаз

XII

Стеклянный глаз

Княгиня Луиза фон Пруссен, внучка кайзера Вильгельма II (ее отец, князь Иоахим Гогенцоллерн, почивший несколько лет назад, был младшим братом кронпринца), вместе с Ильзе собирались в тот вечер встретить меня на потсдамском вокзале. «Мы приедем из Литцензее на велосипедах», – сказала по телефону Ильзе.

Был по-весеннему теплый и влажный вечер. Когда я сошел в Берлине с поезда, легкий дождь рассыпа?л серебряную пыль в зеленом воздухе. Здания в глубине площади казались сделанными из алюминия. Перед вокзалом стояли группы солдат и офицеров.

Пока я рассматривал пропагандистский плакат дивизии СС «Лейбштандарт Адольф Гитлер», висевший в вестибюле вокзала (на плакате два эсэсовца с гладко выбритыми, резко очерченными готическими лицами, с холодным жестким блеском серых глаз, в больших стальных касках, с автоматами в руках четко выделялись на фоне горящих домов, скелетов деревьев и утонувших в грязи по ступицы пушек), кто-то коснулся моей руки.

– Добрый вечер, – сказала Ильзе.

Ее щеки порозовели от велосипедной езды, светлые волосы растрепались от ветра.

– Луиза ждет нас возле вокзала, – сказала она, – она присматривает за велосипедами.

Потом улыбнулась и добавила:

– She is very sad, poor child, be nice to her[222].

Луиза прислонила оба велосипеда к фонарному столбу и ждала нас, положив руку на руль.

– Comment allez-vous?[223] – спросила она меня на потсдамском французском, твердом и робком.

Она смотрела на меня снизу вверх и улыбалась, склонив голову к плечу. Нет ли у меня булавки, спросила она. Горе мне, у меня не было даже булавки.

– Теперь во всей Германии не найдешь ни одной булавки, – сказала Луиза со смехом.

Она немного порвала юбку и казалась сильно этим расстроенной. На ней была тирольская шляпка из зеленого фетра, твидовая юбка табачного цвета и кожаный жилет мужского покроя, который облегал грудь, подчеркивая тонкую талию и плавные линии бедер. Она рада меня видеть. Почему я не приехал к ним в Литцензее? Велосипед для меня, конечно же, нашелся бы. Можно было остаться в замке на ночь. Я не мог, должен уезжать следующим утром в Ригу, потом в Хельсинки. А нельзя отложить отъезд? Литцензее прекрасен, это не совсем замок, а скорее старинный сельский дом посреди красивого леса, в котором водится множество оленей и ланей и вся природа очень ладная и молодая.

Мы направились к центру города, Луиза вела велосипед, я шел рядом. Дождь прекратился, был теплый и ясный безлунный вечер. Мне казалось, что я иду рядом с моей девушкой по предместью родного города. Я будто перенесся во времена своей молодости: вот я снова в вечернем Прато, встречаю Бьянку, дожидаясь конца смены на тротуаре возле театра «Фаббриконе» за Порта-дель-Серральо, а потом провожаю ее домой, ведя рядом велосипед. На тротуаре было грязно, на что Луиза не обращала внимания: она ставила ногу прямо в лужу, как делали работницы моего города, как это делала Бьянка. Первые бледные далекие звезды проглядывали на слегка запотевшем небе, птицы среди ветвей щебетали весело и счастливо, река трепетала в конце улицы, как палатка на ветру. Мы остановились на мосту и облокотились о парапет, чтобы полюбоваться водой. Лодка с двумя солдатами проплывала в тот момент под пролетами моста вниз по течению. Облокотившись о поручень, Луиза смотрела на воду, мягко скользившую вдоль заросшей травой дамбы. Она свесилась за перила, встав на цыпочки, совсем как Бьянка на рыночном мосту, когда любовалась водами Бизенцио, скользящими вдоль высокой красной городской стены. Я покупал тогда пакетик люпина и тыквенных семечек, и Бьянка развлекалась, сплевывая шелуху в реку.

– Если бы мы были в Италии, – сказал я, – я купил бы вам на два сольдо тыквенных семечек и люпина. Но в Германии не найдешь даже тыквенных семечек. Вы любите люпин и соленые семечки, Луиза?

– Когда я была во Флоренции, я каждый день покупала пакетик тыквенных семечек на углу виа Торнабуони. Но все это кажется уже сказкой.

– Отчего бы вам не провести медовый месяц в Италии, Луиза?

– А, так вы уже знаете, что я выхожу замуж? Кто вам сказал?

– Агата Ратибор сказала мне позавчера. Поезжайте в мой дом на Капри, Луиза. Я буду далеко в Финляндии, а вы – полной хозяйкой в доме. Месяц на Капри будет сладким, как мед, правда.

– Не могу. У меня изъяли паспорт. Мы не можем покинуть Германию, а в Литцензее живем как в изгнании.

Жизнь князей Империи была не безоблачной. Они не могли удаляться от своего жилища больше чем на несколько миль, смеялась Луиза, склоняя голову к плечу. Чтобы съездить в Берлин, ей нужно было запрашивать специальное разрешение.

Деревья отражались в реке, сладкий воздух освещала легкая вуаль серебристого тумана. Мы были уже далеко от моста, когда молодой офицер остановился поздороваться с нами. Высокий, светловолосый человек с открытым, улыбающимся лицом.

– О Ганс! – сказала Луиза и покраснела.

Это был Ганс Рейнхольд, он стоял перед Луизой по стойке смирно, вытянув напряженные руки по швам, а его лицо, словно под действием магической, неподвластной силы потихоньку поворачивалось в сторону приближавшегося взвода солдат. Это был его взвод: солдаты сменились с караула и возвращались в казарму.

– Пойдем с нами, Ганс, – тихо попросила Луиза.

– Я еще не кончил играть в солдатики. А вечером я на дежурстве, – сказал Ганс.

Его взгляд уже скользил прочь от лица Луизы, следуя за взводом, удалявшимся, громко печатая шаг по дорожному асфальту.

– До свидания, Ганс, – сказала Луиза.

– До свидания, Луиза, – сказал Ганс. Он поднес ладонь к козырьку, четко по-потсдамски отбросил руку, потом повернулся к Ильзе: – До свидания, Ильзе, – кивнул мне и бросился бегом догонять свой взвод, уже пропавший в глубине аллеи.

Луиза шагала молча, только велосипедные шины шелестели по влажному асфальту, слышался шум мотора на далекой улице да шаги людей по тротуару. Ильзе тоже молчала, только изредка встряхивала своей маленькой светловолосой головой. Время от времени человеческий голос нарушал постоянно присутствующее созвучие из шумов и звуковых фрагментов, создающее вечернюю тишину на улице провинциального города, но только человеческий голос гармонично вплетался в вереницу звуков, один только человеческий голос, и ничего иного, кроме человеческого голоса, чистого и одинокого.

– Через месяц Ганс должен ехать на фронт, – сказала Луиза, – мы едва успеем пожениться. – Потом добавила, поколебавшись секунду: – Эта война… – и замолчала.

– Война пугает вас, – сказал я.

– Нет, здесь другое. Вы говорите не то. В этой войне есть что-то…

– Что? – спросил я.

– Нет, ничего. Я хотела сказать… но это несущественно.

Мы оказались перед рестораном возле моста и вошли. Главный зал был полон. Мы сели в глубине небольшого отдельного зала, где несколько солдат молча сидели за столом и две молоденькие девушки, почти девочки, ужинали со старой дамой, похоже наставницей. Длинные, заплетенные в косы светлые волосы спадали на их плечи и на белые крахмальные воротнички серых костюмов монастырских воспитанниц. Луиза казалась смущенной, она оглядывалась вокруг, будто искала кого-то, поглядывала на меня и грустно улыбалась. Вдруг она сказала:

– Je n’en peux plus[224].

В ее безыскусном обаянии была тень холодной суровости – суровости, присущей характеру Потсдама с его барочной архитектурой и его нео классическими притязаниями, с его светлыми фасадами соборов, дворцов, казарм, монастырских учебных заведений и изысканных и одновременно буржуазных домов на фоне густой и сочной зелени деревьев.

С Луизой я чувствовал себя свободно, как с простой девушкой, как с работницей: в ней было очарование скромной женщины из народа, робко печальной от безрадостной жизни, от монотонного ежедневного труда, от беспросветности. В ней не было ущемленной гордости и унылой жертвенности, напускной униженности, тщеславного целомудрия и обиды, в которых народ видит признаки былого величия; в ней ощущалась только печальная простота, тонкая, неосознанная смиренность, несколько замутненная чистота, родовая благородная невинность, тайная сила терпения, которая кроется в глубинах гордости. С ней я чувствовал себя свободно, как с одной из работниц, которых можно встретить вечером в вагоне метро или на туманных улицах предместий Берлина недалеко от фабрик, когда немецкие работницы выходят группами и шагают грустные и подавленные, а за ними идет молчаливая и мрачная толпа полураздетых, босых и растрепанных девушек, которых немцы пригнали из Польши, Украины и России после своих набегов за белыми рабами. У Луизы тонкие и хрупкие руки с прозрачными, бледными ногтями. Тонкие запястья с разветвлением голубых вен, сходящим на ладони. Она оперлась рукой о стол и разглядывала развешенные по стенам гравюры с изображениями лошадей, знаменитых чистокровных скакунов венской Hobe Schule, школы Хобе, созданные Верне и Адамом: на одних лошади шли испанским шагом на параде, на других – галопировали на фоне пейзажа с голубыми деревьями и зеленой водой. Я смотрел на руку Луизы, женщины из рода Гогенцоллернов. (Я узнавал руки Гогенцоллернов – недлинные, хрупкие, чуть полноватые, с сильно изогнутым большим пальцем, очень маленьким мизинцем и средним, чуть длиннее остальных пальцем.) Но руки Луизы теперь покраснели, их изъел щелок, испещрили тонкие морщинки, кожа потрескалась, как на руках работниц с Украины и из Польши, я видел, как такими руками они держали черный хлеб и ели, сидя у стены литейного цеха в тот день, когда я попал в пригород Рулебена; такие же руки были у «белых рабынь» с востока, русских работниц с металлургических заводов, которые по вечерам заполняли тротуары промышленных кварталов Панкова и Шпандау.

– Вы не могли бы привезти мне из Италии или из Швеции немного мыла? – сказала Луиза, пряча руку. – Мне самой приходится стирать постельное и столовое белье и чулки. Немного хозяйственного мыла. И после напряженного молчания добавила:

– Я предпочла бы работать простой работницей на фабрике. Je n’en peux plus de cette existence de petite bourgeoise[225].

– Скоро придет и ваша очередь, – сказал я, – пошлют и вас работать на литейный завод.

– О, они и знать не хотят о ком-то из Гогенцоллернов. Мы парии в этой Германии. Они не знают, что с нами делать, – добавила она с ноткой презрения, – они не знают, что делать с императорскими величествами. В тот момент в зал вошли два солдата с черными повязками на глазах. С ними была медицинская сестра, она вела их за руку. Они сели за стол недалеко от нас и остались сидеть молча и неподвижно. Время от времени сестра оглядывалась на нас. Потом что-то тихо сказала слепым солдатам, и те повернули головы в нашу сторону.

– Как они молоды! – тихо сказала Луиза. – Совсем еще мальчики.

– Им повезло, – сказал я. – Война их еще не пожрала. Война не пожирает трупы, она ест только живых. Она пожирает ноги, руки, глаза живых, чаще всего, когда те спят, так же делают и крысы. Люди лучше воспитаны и никогда не едят живых. Они предпочитают, кто знает почему, поедать трупы. Может, потому, что очень непросто съесть человека живого, даже когда он спит. Я видел в Смоленске, как русские пленные ели трупы своих умерших от голода и холода товарищей. Немецкие солдаты молча смотрели на них с видом самым воспитанным и уважительным. Немцы полны гуманности, не правда ли? Не их вина, что им нечего было дать пленным, и потому они смотрели, качали головой и говорили: «Аrme Leute, бедные люди». Немцы – самый сентиментальный и самый цивилизованный народ на свете. Немецкий народ не питается трупами. Цивилизованный народ трупов не ест. Он поедает людей живых.

– Прошу вас, без жестокостей, не говорите таких ужасов, – сказала Луиза и положила мне руку на плечо. Я чувствовал, она дрожит, а меня неожиданно охватило сострадание и гнев.

– Был страшный холод, – продолжал я, – меня стало рвать. Было стыдно показать немцам свою слабость. Немцы с презрением, как на тряпку, смотрели на меня. Я покраснел, я хотел просить прощения за минутную слабость, но рвота не давала мне говорить.

Луиза молчала, я чувствовал, ее рука дрожит на моем плече. Она закрыла глаза, казалось, она не дышит. Потом сказала, дрожа и не открывая глаз:

– Иногда я спрашиваю себя, нет ли вины и моей семьи в том, что происходит сегодня? Как вы думаете, на нас, Гогенцоллернах, тоже лежит часть вины?

– А на ком ее нет? Я не Гогенцоллерн, но я тоже иногда думаю, что часть вины за все происходящее сейчас в Европе лежит на мне.

– Parfois je me demande si je suis oblig?e, en tant que femme allemande, d’aimer le peuple allemand. Une Hohenzollern doit aimer le peuple аllemand, n’est-ce pas?[226]

– Vous n’?tes pas oblig?e de l’aimer. Mais les Allemands sont tr?s gentils quand m?me[227].

– Oh! oui, ils sont tr?s gentils[228], – сказала Ильзе и улыбнулась.

– Хотите, я расскажу вам историю про стеклянный глаз?

– Я не хочу слушать жестоких историй, – сказала Луиза.

– Это не жестокая, а скорее сентиментальная история, типично немецкая.

– Говорите тише, – сказала Луиза, – слепые могут услышать.

– Вы думаете, в мире есть кто-то добрее, чем слепой? Если и есть кто-то добрый в этом мире, то это человек со стеклянным глазом. Но прошлой зимой в Польше я встречал людей еще добрее, чем слепцы или люди со стеклянным глазом. Будучи в Варшаве проездом со Смоленского фронта, я сидел в кафе «Европейское» страшно усталый, тогда тошнота не давала мне спать. Ночами я просыпался от сильных болей в желудке, мне казалось, что я проглотил зверя и он пожирает мои внутренности. Будто съев часть живого человека, я часами таращился в темноту. Таким я сидел в кафе «Европейское» в Варшаве. Оркестр играл старые польские мелодии и венские песни. За соседним столиком сидели немецкие солдаты с двумя медсестрами. В кафе – обычная публика, блестящая и нищая, полная достоинства и шляхетской меланхолии, какую можно встретить в публичных заведениях польских городов в годы нищеты и рабства. Повидавшие горе мужчины и женщины молча сидели, слушали музыку или тихо переговаривались между собой. На всех поношенная одежда, выцветшее белье, обувь со сбитыми каблуками. И тем не менее в манерах поляков было благородство, в нем, как в потускневшем зеркале, самые обыденные жесты отражались с изяществом, присущим польской знати былых времен. Но милее выглядели женщины, полные grandeur, величия, простые и горделивые, несущие на своих лицах бледность недоедания. Они устало улыбались, и все же не было и тени настороженности, смирения, жалости или униженности в усталых улыбках их страдательных губ. Глаза глубокие и ясные, даже яростные, как у раненой птицы, как у птицы плененной, как у белых чаек на фоне темного морского неба, устало летящих в преддверии бури, когда их крики вплетаются в шум ветра и грохот волн. Немецкие солдаты за соседним столом сидели с вытаращенными глазами и неподвижными лицами. В середине неподвижных глаз я видел странным образом расширяющиеся и сужающиеся зрачки. Потом я заметил, что их глаза не моргали. Но слепыми они не были: одни читали газеты, другие внимательно разглядывали музыкантов оркестра, входящую и выходящую публику, суетящихся между столиками официантов или сквозь большое запотевшее оконное стекло смотрели на бесконечную пустынную площадь Пилсудского. Вдруг я с ужасом заметил: у них нет век. Несколько дней назад, возвращаясь из-под Смоленска, я уже видел под сводами минского вокзала нескольких солдат без век. Из-за страшных морозов той зимы встречались самые необычные случаи. Тысячи и тысячи солдат теряли конечности, у тысяч и тысяч из них отпадали отмороженные уши, носы, пальцы, детородные члены. У многих выпадали волосы. Можно было встретить солдат, у которых волосы выпали за одну ночь, у других они выпадали пучками, как у больных паршой. Многие теряли веки. Сожженное морозом веко отпадает, как отмершая кожа. Я с ужасом смотрел в глаза несчастным солдатам, сидящим в кафе «Европейское», в их расширяющиеся и сужающиеся посередине выпученных, неподвижных глаз зрачки, безуспешно пытающиеся избежать прямых ударов света. Я представил себе, как бедняги спали с распахнутыми в темноту глазами, наверное, их веками была сама ночь. Они переживали день, шагая с неподвижными вытаращенными глазами навстречу ночи, под солнцем они ждали, когда ночная тень опустится на их глаза, как веко; их судьбой становилось безумие, только безумие могло бы принести хоть немного тени их лишенным век глазам.

– О, хватит! – почти прокричала Луиза. Она смотрела на меня широко распахнутыми и странно побелевшими глазами.

– Vous ne trouvez pas que tout cela est gentil, tr?s gentil?[229] – сказал я, улыбаясь.

– Taisez-vous, – пробормотала Луиза. Закрыв глаза, она тяжело дышала.

– Позвольте мне рассказать вам историю про стеклянный глаз.

– Vous n’avez pas le droit de me faire souffrir[230], – сказала Луиза.

– Ce n’est qu’une histoire chr?tienne, Louise. N’?tes vous pas une Princesse de la maison imp?riale d’Allemagne, une Hohenzollern, n’?tes vous pas ce qu’on appelle encore une jeune fille de bonne famille? Pоur quelle raison ne devrais-je pas vous raconter des histoires chr?tiennes?[231]

– Vous n’en avez pas le droit[232], – кротко ответила Луиза.

– Позвольте мне тогда рассказать вам детскую историю.

– Oh! je vous en prie, taisez-vous. Vous ne voyez pas que je tremble? Vous me faites peur[233].

– Это рассказ о неаполитанских детях и об английских летчиках, – пояснил я. – Очень человечная история. Определенная гуманность есть и в войне.

– Самое страшное в войне – это как раз то человечное, что есть в ней, – сказала Ильзе. – Je n’aime pas voir sourire les monstrеs[234].

– В начале войны я был в Неаполе, тогда там начались первые бомбардировки. Однажды вечером я попал на ужин в дом моего друга, он жил на Вомеро. Вомеро – это высокая, доминирующая над городом вершина, от нее откололся и спускается в море холм Позиллипо. Очаровательное место, до недавнего времени это был сельский рай, где дома и виллы утопали в зелени. При каждом доме имелся огород, небольшой виноградник, несколько оливковых деревьев, расположенные террасами грядки, где цвели баклажаны, помидоры, савойская капуста, горошек, там источали аромат базилик, розы и розмарин. Розы и помидоры Вомеро не уступали красотой и славой розам из Песто и помидорам из Помпеи. Сегодня огороды превратились в сады. Но и среди огромных зданий из бетона и стекла еще осталось несколько скромных домов и старых вилл, и огородная зелень сразу выделяется на бледно-голубом фоне залива. Прямо напротив, внизу – остров Капри, он торчит из моря, овитый серебристой дымкой, правее – остров Искья с вершиной Эпомео, а левее – берег Сорренто, они прорастают сквозь прозрачность моря и неба, с четвертой стороны – Везувий, добрый идол, похожий на большого Будду, сидящего на плоскости побережья. Идущий по улочкам Вомеро в том месте, где Вомеро меняет имя и становится холмом Позиллипо, может увидеть между деревьями и домами старую разросшуюся сосну, бросающую тень на могилу Вергилия. В этой части города у моего друга был сельский дом с небольшим огородом. Ожидая, когда приготовят ужин, мы сидели в огороде в увитой виноградом беседке, курили и мирно беседовали. Местность, вид, время дня и сезон были именно те, что воспел Саннадзаро, вокруг царила сельская атмосфера Саннадзаро, когда запахи моря и огорода смешиваются в легком восточном ветерке. И когда вечер начал вставать из моря со своими букетами уже увлажненных ночной росой фиалок (вечером море кладет на подоконники большие букеты фиалок, они пахнут всю ночь, наполняя комнаты желанным запахом моря), мой друг сказал: «Эта ночь будет ясной. Они точно придут. Надо положить в огороде подарки от английских летчиков». Я не понял и удивился, когда увидел, как он заходит в дом, потом возвращается назад с куклой, деревянной лошадкой, горном и двумя кулечками сладостей, которые, не говоря ни слова, а может, в глубине души коварно радуясь моему удивлению, он с великой заботой разложил там и сям среди кустов роз и ростков латука, на гравии дорожки, на краю бассейна, в котором тускло поблескивали золотые рыбки. «Ты что делаешь?» – спросил я его. Друг серьезно посмотрел на меня, но не удержался от улыбки и рассказал, что во время первых бомбардировок его дети (они уже спали в то время) так испугались, что самый маленький серьезно заболел, и тогда он придумал превратить страшные бомбардировки Неаполя в детский праздник. Как только ночью завывала сирена тревоги, мой друг и его жена вскакивали с постелей, брали малышей на руки и радостно кричали: «Вот радость! Какая радость! Прилетели английские самолеты и сейчас будут бросать вам подарки!» Они спускались с детьми в жалкое ненадежное убежище, забивались в угол и пережидали страшные часы, смеясь и восклицая: «Какая радость!» – пока дети не засыпали, счастливые и видящие во сне подарки английских летчиков. Когда дети просыпались, разбуженные близкими разрывами или грохотом, отец говорил: «Ну вот, они бросают вам подарки». Мальчики хлопали от радости в ладоши и кричали: «Я хочу куклу! А я саблю! Папа, ты думаешь, англичане привезут мне лодку?» К рассвету, когда рокот моторов понемногу удалялся в уже ясном небе, отец с матерью брали детей за руки и вели их в сад. «Ищите, – говорили они, – игрушки, должно быть, упали в траву». Малыши рылись среди мокрых от росы кустов роз, в салате, в кустах помидоров и здесь находили куклу, там – деревянную лошадку, подальше – кулек сладостей. Дети уже не боялись бомбардировок, они ждали их с нетерпением, встречали с радостью; иногда утром они находили в саду даже маленькие заводные самолеты, конечно же, это были бедные английские самолеты, сбитые злыми немцами из пушек, когда они бомбили Неаполь на радость неаполитанской ребятне.

– Oh, how lovely![235] – воскликнула Луиза, хлопая в ладоши.

– А теперь я вам расскажу, – сказал я, – историю про Зигфрида и кота. Тем двум неаполитанским малышам эта история не понравилась бы, а вам понравится точно. Это немецкая история, а немцам всегда нравятся немецкие истории.

– Les Allemands aiment tout ce qui est allemand et Siegfriеd c’est le peuple allemand[236], – сказала Луиза.

– А кот? Как быть с котом? Пусть и он будет чем-то наподобие Зигфрида?

– Нет, Зигфрид неповторим, – сказала Луиза.

– Вы правы. Зигфрид неповторим, а все остальные люди – это коты. Ну, так слушайте историю о Зигфриде и коте. Я был тогда в селении Рита возле Панчево и ждал переправы через Дунай. Редкая перестрелка звучала тем белым апрельским утром, натянутым в воздухе, как прозрачный льняной экран, между нами и объятым пламенем городом. Переправы ждал также отряд СС: все очень молодые, у всех готическое треугольное лицо, заостренный подбородок, чеканный профиль, а в светлых глазах чистый и жестокий взгляд Зигфрида. Они молча сидели на берегу Дуная, поставив автоматы между ног и повернув головы в сторону пылающего Белграда. Один сидел в стороне, ближе ко мне, парень лет восемнадцати, блондин с необыкновенно светлыми голубыми глазами и алыми губами, освещенными холодной невинной улыбкой. Мы разговорились, поговорили о жестокости войны, о разрушениях, людском горе и убийствах. Он рассказал, как новобранцев дивизии СС «Лейбштандарт» приучают смотреть на чужую боль не моргнув глазом. Повторю, у него были необыкновенно чистые и светлые голубые глаза. Он рассказал, что новобранец СС считается недостойным быть в «Лейбштандарте», если с легкостью не пройдет испытание котом. Рекрут левой рукой должен взять живого кота за шкирку, оставив ему свободными для защиты лапы, а правой должен маленьким ножом выколоть ему глаза. Voil? comment on apprend ? tuer les juifs[237].

Луиза схватила меня за предплечье и через ткань впилась ногтями в тело. Я чувствовал, как дрожит ее рука.

– Vous n’avez pas le droit…[238] – тихо сказала она, отвернувшись к двум слепым солдатам, молча евшим, слегка откинув назад голову. Медсестра помогала им легкими плавными жестами, направляя неуверенные движения их рук: кончиками пальцев она касалась тыльной стороны руки незрячего всякий раз, когда нож или вилка повисали над краем тарелки.

– О Луиза, простите меня, – сказал я, – меня тоже пугают страшные истории. Но нельзя сбрасывать со счетов некоторые вещи. Нельзя упускать из виду, что коты тоже, в некотором смысле, относятся к породе Зигфрида. Вы никогда не задумывались, что Христос тоже из породы Зигфрида? Что Христос – это распятый кот? Вы не должны думать, как все немцы, что Зигфрид – беспримерный герой, а все остальные народы – коты. Нет, Луиза, Зигфрид тоже из кошачьей породы. Вы знаете происхождение слова «kaputt»? Это слово от еврейского «kopp?roth», что значит «жертва». Кот – это kopp?roth, жертва, антипод Зигфрида, это принесенный в жертву, распятый Зигфрид. Дело в том, что рано или поздно всегда наступает момент, когда даже Зигфрид, единственный и неповторимый Зигфрид становится котом, становится kopp?roth, становится kaputt – это момент, когда Зигфрид очень близок к своей смерти, когда Хаген-Гиммлер готовится выколоть ему глаза как коту. И судьба немецкого народа – превратиться в kopp?roth, в kaputt. А тайный смысл его истории заключается в превращении Зигфрида в кота. Не нужно отбрасывать некоторые истины, Луиза. Вы тоже должны знать, что мы все – Зигфриды, мы все приговорены стать однажды kopp?roth, жертвами, kaputt, ведь на то мы и христиане, поэтому Зигфрид – тоже христианин, Зигфрид – тоже кот. Императоры, а также и дети и внуки императоров тоже должны знать некоторые истины. Vous avez re?u une tr?s mauvaise ?ducation, Louise[239].

– Je ne suis d?j? plus Siegfried. Je suis plus pr?s d’un chat que d’une princesse imp?riale[240], – сказала Луиза.

– Oui, Louise, vous ?tes plus pr?s d’une ouvri?re que d’une Princesse Hohenzollern[241].

– Vous croyez?[242] – робко сказала Луиза.

– Вы понравились бы работницам, если бы вам пришлось работать с ними на фабрике.

– Я хотела бы работать на фабрике. Я сменила бы имя и работала бы как простая рабочая.

– А зачем менять имя?

– Но Гогенцоллерн… Вы думаете, работницы уважали бы меня, зная мое настоящее имя?

– Да, за то, что имя Гогенцоллерн ничего не стоит сегодня!

– Расскажите мне про стеклянный глаз, – вдруг тихо сказала Луиза.

– Это обычная история, Луиза. Бесполезно ее рассказывать. Христианская история. Вы, конечно же, знаете какие-то христианские истории, не правда ли? Они все так похожи.

– Что вы имеете в виду под христианской историей?

– Вы читали «Контрапункт» Олдоса Хаксли? Так вот, смерть ребенка, маленького Филиппа, в последней главе – это и есть христианская история. Олдос Хаскли мог избежать ненужной жестокости, если бы не заставил ребенка умереть. Однажды Хаксли пригласили в Букингемский дворец. Королева Мария и король Георг V желали познакомиться с ним. То было время большого успеха книги. Королевская чета приняла Хаксли с искренней сердечностью. Они говорили с ним о его книгах, интересовались его поездками, планами на будущее, расспрашивали о духе современной английской литературы. После беседы, когда Хаксли уже откланялся и стоял на пороге, его величество Георг V любезно позвал его обратно. Король выглядел смущенным, хотел что-то сказать и не решался. Наконец король сказал Хаксли неуверенным голосом: «Господин Хаксли, королева и я должны сделать вам упрек. Совершенно ни к чему было заставлять умирать ребенка».

– Oh, what a lovely story![243] – воскликнула Луиза.

– Христианская история, Луиза.

– Расскажите про стеклянный глаз, – сказала Луиза, покраснев.

Осенью 1941-го я находился на Украине под Полтавой. В этом районе было очень много партизан. Казалось, вернулись мятежные казацкие времена Хмельницкого, Пугачева и Стеньки Разина. Отряды партизан укрывались в лесах и болотах вдоль Днепра, ружейные залпы и автоматные очереди неожиданно раздавались из развалин домов, из балок и зарослей. Потом возвращалась тишина, плоская и глухая, монотонная тишина бесконечной русской равнины.

Однажды артиллерийская колонна во главе с немецким офицером проезжала село. В селе не было ни души, дома выглядели давно заброшенными. В колхозных конюшнях сотня лошадей лежала на земле, все еще привязанная уздечками к пустым кормушкам: лошади пали от голода. Деревня имела пугающий вид русских деревень, на которые обрушилась вся тяжесть немецких репрессий. С каким-то унынием, с чувством дискомфорта, почти со страхом смотрел офицер на пустые дома, солому на крылечках, на распахнутые окна и пустые немые комнаты. Поверх забора высовывали свои круглые черные и неподвижные глаза подсолнухи, обрамленные длинными желтыми ресницами, они пристально следили за прохождением колонны. Офицер скакал, пригнувшись к лошадиной гриве и держась за луку седла. Ему еще не было сорока, а волосы уже поседели. Он изредка посматривал на туманное небо, потом выпрямлялся в стременах и оборачивался к колонне. Солдаты шагали за упряжками, лошади били копытами в дорожную грязь, плети свистели во влажном воздухе, возничие кричали «Ja! Ja!», подгоняя лошадей. Стоял тусклый день, и в сером осеннем воздухе село имело призрачный вид. Поднялся ветер, повешенные евреи закачались на ветках деревьев. Долгий шепот пробежал от хаты к хате, как звук бегущих по нищим комнатам детских босых ног, долгое шуршание, как если бы полчища крыс шныряли в покинутых домах.

Колонна остановилась в селе, и солдаты уже разошлись по улочкам и огородам в поисках воды для лошадей, когда офицер вдруг пустил лошадь рысью и, странно побледнев, закричал: «Weg, weg, Leute!»[244] Пролетая, он поднимал стеком уже рассевшихся на пороге солдат и кричал: «Weg, weg, Leute!»

Тогда среди солдат пробежало слово «Flecktiphus»[245], это страшное слово пробежало по колонне до самого арьергарда, остановившегося уже за селом. Все заняли свои места, и колонна тронулась в путь. «Ja! Ja!» – засвистели в сером воздухе плети; проходящие артиллеристы бросали ошеломленные взгляды в дома, где костлявые синие мертвецы с выпученными глазами лежали на соломенных подстилках, как призраки. Офицер остановил лошадь посреди сельской площади рядом с лежащей в грязи опрокинутой статуей Сталина и остался стоять, пропуская колонну. Он изредка подносил руку ко лбу и усталым движением очень медленно и осторожно потирал левый глаз.

До заката было еще далеко, но первые вечерние тени уже сгустили кроны деревьев. Лошадь офицера нетерпеливо била копытом в грязь, намереваясь сорваться рысью вслед за выходящей из села колонной. Офицер направил лошадь за последним лафетом, замкнул хвост колонны и, оказавшись у последних домов, привстал в стременах и обернулся назад. Улица и площадь пусты, в жалких домах никого. И все же шепот и шорох, которые ветер своим шершавым языком вылизывал из глинобитных стен, шепот и шорох босых детей и голодных крыс сопровождал колонну. Офицер поднес руку ко лбу и усталым, грустным жестом прижал ее к глазу. Вдруг раздался залп, просвистевший у уха.

– Halt! – крикнул офицер.

Колонна остановилась, пулемет хвостовой батареи стал стрелять по сельским хатам. За первым залпом последовали другие, огонь партизан становился сильнее, ожесточеннее и злее. Два артиллериста упали. Тогда офицер пришпорил лошадь и галопом объехал колонну, отдавая приказ. Солдаты бросились окружать село, стреляя на ходу.

– На куски! – кричал офицер. – Разрушить все!

Партизаны продолжали огонь, упал еще один артиллерист. Тогда офицер сильно рассердился. Он скакал по полю, подбадривая солдат, расставляя орудия по позициям, чтобы стрелять по деревне со всех сторон. Загорелось несколько домов. Ураган зажигательных гранат ударил по сельцу, разнося в щепы стены, снося крыши, вырывая деревья и поднимая тучи пыли. Неустрашимые партизаны продолжали стрелять. Но вскоре огонь артиллерии стал таким сильным, что село захлебнулось в огне. И тогда из дыма и огня выскочило несколько партизан с поднятыми руками. В большинстве это были молодые мужчины, с ними несколько стариков и женщина. Офицер пригнулся в седле, рассматривая всех по одному. Пот тек у него со лба и заливал лицо.

– Расстрелять! – скучным хриплым голосом сказал он и усталым движением прижал руку к глазу.

– Feuer! – прокричал фельдфебель.

После автоматной очереди офицер обернулся, посмотрел на упавшие тела, махнул стеком.

– Jawohl! – ответил фельдфебель и разрядил пистолет в кучу трупов. Тогда офицер поднял руку, артиллеристы пристегнули постромки, колонна выстроилась и тронулась в маршевом порядке.

Пригнувшись в седле и держась обеими руками за луку, офицер поскакал в пятидесяти шагах за последней упряжкой; голова колонны удалилась, пропадая на грязной равнине, когда неожиданный выстрел просвистел возле офицерского уха.

– Halt! – крикнул офицер.

Колонна остановилась, хвостовая батарея снова открыла огонь по деревне. Все пулеметы стреляли по горящим домам. Но неторопливые, уверенные выстрелы из деревни продолжали пробивать черные облака дыма.

– Четыре, пять, шесть… – громко считал офицер.

Стреляла одна винтовка, один человек. Вдруг от клубов дыма отделилась тень с поднятыми руками.

Солдаты схватили и швырнули партизана к ногам офицера, тот, нагнувшись в седле, стал его разглядывать.

– Ein Kind[246], – тихо сказал он.

Это был мальчик не старше десяти лет – худой, жалкий, одежда порвана в клочья, черное лицо, жидкие волосенки, обожженные руки. Ein Kind! Мальчик спокойно смотрел на офицера, хлопая ресницами, время от времени он медленно поднимал руку и сморкался в землю. Офицер слез с лошади, намотал уздечку на руку и встал перед мальчиком с усталым скучающим видом. Ein Kind! Дома в Берлине, на Витцлебенплац у офицера есть сын такого же возраста, может, Рудольф на год старше, этот совсем уж пацан, еin Kind! Офицер стучит стеком по сапогам, рядом лошадь нетерпеливо перебирает копытами, трет морду о плечо офицера. В двух шагах переводчик, этнический немец из Балты, стоит по стойке смирно со злой рожей.

– Да это совсем ребенок, еin Kind! Но я пришел в Россию не с детьми воевать, – говорит офицер, вдруг наклоняется над мальчиком и спрашивает, не остались ли в деревне еще партизаны. Голос у офицера усталый и тоскливый – кажется, он отдыхает на голосе переводчика, повторяющего вопрос по-русски с жесткими и злыми интонациями.

– Нет, – отвечает мальчик по-русски.

– Почему ты стрелял по моим солдатам?

Мальчик удивленно смотрит на офицера, переводчик повторяет вопрос дважды.

– Сам знаешь, чего спрашиваешь? – отвечает мальчик.

У него спокойный ясный голос, он говорит без тени страха, но и не безразлично. Он смотрит в лицо офицеру, а прежде чем ответить, вытягивается по стойке смирно, как солдат.

– Ты знаешь, кто такие немцы? – тихо спрашивает офицер.

– Разве ты сам не немец, товарищ офицер? – отвечает мальчик.

Офицер делает знак, фельдфебель хватает мальчика за руку и достает из кобуры пистолет.

– Не здесь, подальше, – говорит офицер и отворачивается.

Мальчик идет рядом с фельдфебелем, шагает широко, чтобы не отстать. Офицер вдруг поворачивается, поднимает стек и кричит:

– Момент!

Фельдфебель тоже оборачивается, недоуменно смотрит на офицера и возвращается, подталкивая мальчика рукой.

– Который час? – спрашивает офицер.

И, не ожидая ответа, шагает взад-вперед перед стоящим мальчиком, шагает и постукивает стеком по сапогам. Потом останавливается перед пленным, долго и молча смотрит на него, потом медленно, с усталой тоской говорит:

– Послушай, я не хочу тебе зла. Ты ребенок, а с детьми я не воюю. Ты стрелял в моих солдат, но я с детьми не воюю. Lieber Gott, не я придумал эту войну.

Офицер некоторое время молчит и потом говорит мальчику странно мягким голосом:

– Послушай, у меня один глаз – стеклянный. Его трудно отличить от настоящего. Если ты, не задумываясь, ответишь, какой у меня глаз стеклянный, я отпущу тебя на свободу.

– Левый, – сразу отвечает мальчик.

– Как ты узнал?

– Да только в нем есть что-то человеческое.

Луиза тяжело дышала и сильно сжимала мне руку.

– Мальчик? Что стало с мальчиком? – тихо сказала она.

– Офицер расцеловал его в обе щеки, одел в злато-серебро, приказал подать королевскую карету, запряженную восьмеркой белых лошадей, и в сопровождении сотни кирасир в сверкающих доспехах отправил мальчика в Берлин, где Гитлер принял его под возгласы толпы как принца крови и отдал ему в жены свою дочь.

– Oh! oui, je sais[247], – сказала Луиза, – иначе кончиться и не могло.

– Какое-то время спустя я встретил того офицера в городке Сороки на Днестре, он очень серьезный человек, добрый отец семейства. Но истинный пруссак, настоящий Piffke, как говорят венцы. Он рассказал мне о семье и о работе, он инженер-электротехник. Рассказал и о своем сыне Рудольфе, мальчике десяти лет. Действительно, непросто отличить его стеклянный глаз от настоящего. Он сказал мне, что в Германии делают лучшие в мире стеклянные глаза.

– Taisez-vous, замолчите, – сказала Луиза.

– В каждом немце есть стеклянный глаз, – сказал я.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.