IX Красные собаки

IX

Красные собаки

После многодневных дождей топкое море черной украинской грязи медленно разливалось до горизонта. В осеннем разливе грязь неторопливо вздувалась забродившей хлебной квашней. С безбрежной равнины вместе с ветром долетал ее запах, насыщенный запахами несжатой, оставленной гнить на корню пшеницы и сладким, усталым ароматом подсолнечника. Из черного зрачка подсолнуха по одному выпадали семечки, по одной опадали длинные желтые ресницы вокруг большого круглого глаза, теперь белого и пустого, как глаз слепца.

С передовой возвращались немецкие солдаты; добравшись до деревенской площади, они молча швыряли на землю винтовки. Покрытые с головы до пят черной грязью, заросшие многодневной щетиной люди с запавшими, как у подсолнухов, ставшими белыми и потухшими глазами. Офицеры смотрели на солдат, на брошенные на землю винтовки и молчали. Blitzkrieg, молниеносная война, пожалуй, закончилась, пришел черед Dreissigj?hrigerblitzkrieg, молниеносной тридцатилетней войны. Выигрышная война, похоже, закончилась, начиналась война проигрышная. В глубине потухших глаз немецких солдат и офицеров зарождался белый страх, я видел, как он расширялся, пожирая зрачок, опаляя корни ресниц; реснички опадали по одной, как длинные желтые лепестки подсолнечника. Когда немец начинает испытывать страх, когда в его кости внедряется таинственный немецкий страх, он вызывает наибольший ужас и жалость. Вид его становится жалким, жестокость – печальной, мужество – безмолвным и безнадежным, и тогда немец делается злобным. Меня жег позор оттого, что я христианин, как и они, мне было стыдно. Русские пленные, которых вели с фронта, были уже не теми, что в первые месяцы войны, они были не теми, что в июне, в июле, в августе месяце, когда немецкие солдаты гнали их в тыл через украинскую степь пешком, по солнцепеку, целыми днями пешком по пыли красной и по пыли черной. В первые месяцы войны сельские женщины выходили на порог, смеясь и плача от радости, они бегом подносили пленным еду и питье. «Ох, бедные-бедные!» – причитали они. Они приносили еду и питье немцам конвоя, сидящим на площади на скамейках с автоматами на коленях возле гипсовой, опрокинутой в грязь статуи Ленина или Сталина, покуривающим и весело болтающим между собой немцам. Во время часового привала в селе русских пленных оставляли почти на свободе, они могли уйти и вернуться, даже войти в дом, помыться нагишом у колодца, но по свистку немецкого капрала каждый бегом занимал свое место, колонна отправлялась, выходила из села и с песней утопала в зеленом и желтом покрове бесконечной степи. Женщины, старики и дети долго шли за колонной, плакали и смеялись, потом останавливались, долго стояли и прощались, махали руками, посылали уходящим под палящим солнцем пленным поцелуи с кончиков пальцев, те оборачивались и кричали: «До свиданья, дорогая!»

Пожалуй, победная война кончилась, начиналась война на проигрыш, начиналась молниеносная тридцатилетняя война, и колонны русских пленных становились все реже, солдаты конвоя не шагали больше с винтовками на плече, болтая между собой и смеясь, а плотно замыкали колонну с боков, кричали хриплыми голосами, направив на пленных черный, блестящий зрачок автомата. Бледные, истощенные пленные тащились по грязи голодные и бессонные; женщины, старики и дети смотрели на них полными слез глазами, тихо говорили «ничего, ничего», у них не было больше ничего – ни куска хлеба, ни стакана молока, – немцы унесли все, пограбили все; ничего, ничего. «Ничего, дорогая, ничего. Все равно, все равно», – отвечали пленные. Колонна без остановки проходила село под дождем под отчаянное четкое «все равно, все равно, все равно», утопая в океане черной грязи.

Потом начались первые «открытые уроки» и первые упражнения в читке во дворах колхозов. Как-то раз мне случилось побывать на таком уроке в колхозе одного села возле Немировского. С тех пор я навсегда отказался бывать на упражнениях в читке. «Warum nicht?[195] – говорили мне офицеры генерала фон Шоберта. – Почему вы не хотите побывать на открытых уроках? Очень интересный опыт, sehr interessant».

Пленных построили в колхозном дворе. Вдоль стен забора под большими навесами стояли вперемешку сотни сельскохозяйственных машин: косилки, прополочные культиваторы, плуги, молотилки. Шел дождь, пленные вымокли до нитки. Они стояли так уже два часа, стояли молча, опираясь друг о друга, – все белокурые парни с бритыми головами, голубоглазые, с крупными чертами лица. Широкие разлапистые руки с мозолистым большим пальцем, толстым и корявым. Почти все крестьяне. Рабочие, большей частью механики и колхозные специалисты, отличались от других ростом и руками: они были повыше, худые и незагорелые, с твердым взглядом и тусклыми глазами, худыми руками с длинными пальцами; гладкий большой палец отполирован работой с молотком, рубанком, гаечными ключами, отвертками, рычагами мотора.

Во дворе появился немецкий фельдфебель в сопровождении переводчика. Маленький, упитанный фельдфебель, я называл таких феттфебелями[196]. Он встал перед пленными, расставил пухлые ноги и начал речь, как добрый отец семейства. Он сказал, что всех проэкзаменуют по чтению; кто выдержит экзамен с честью, станет писарем в конторе концлагеря, остальных пошлют на земляные работы подсобными рабочими или землекопами.

Переводчиком был маленький худой ефрейтор не старше тридцати лет с бледным лицом в красных прыщах, он родился в России среди этнических немцев Мелитополя и говорил по-русски со странным немецким акцентом. (В первую нашу с ним встречу я шутя сказал, что Мелитополь значит «медовый город». «Да, в тех краях много меда, – ответил он грубо, потемнев лицом, – но пчел я не держал, я был школьным учителем».) Ефрейтор слово в слово перевел короткую, добродушную речь феттфебеля и добавил менторским тоном отчитывающего школяров учителя, что читать нужно старательно, бегло и с правильным произношением; кто не выдержит экзамен, тот пожалеет.

Пленные слушали в тишине, едва ефрейтор закончил, заговорили все разом между собой. Одни униженно, с видом побитой собаки оглядывались по сторонам, поглядывали тайком на свои мозолистые крестьянские ладони; другие смеялись, довольные и уверенные, что с честью выдержат экзамен и их пошлют писарями в какую-нибудь контору; «эй, Петр, эй, Иван» обращались они к товарищам с простецкой радостью русского крестьянина. Только рабочие молчали, повернув серьезные лица в сторону колхозного правления, где был теперь немецкий штаб. Они посматривали на фельдфебеля, не удостаивая ефрейтора даже взглядом своих запавших, тусклых глаз.

– Ruhe! Тишина! – неожиданно рявкнул фельдфебель.

Подошла группа офицеров во главе со старым, высоким и худым, несколько сутулым полковником с короткими серыми усами, при ходьбе он слегка волочил ногу. Полковник окинул пленных рассеянным взглядом и заговорил монотонно и спешно, глотая слова, торопясь закончить едва начатое, по окончании каждой фразы он, глядя в землю, делал длинную паузу. Он сказал, что выдержавшие экзамен с честью и т. д. и т. д… Ефрейтор перевел слово в слово короткую речь полковника, потом от себя добавил, что правительство Москвы потратило миллиарды на школы, перед войной он был школьным учителем в Мелитополе и знает это; он сказал, что не выдержавшие экзамена пойдут работать чернорабочими и землекопами, тем хуже для них, если ничему не научились в школе. Казалось, его беспокоило, чтобы все читали хорошо и выразительно.

– Сколько их? – спросил полковник, почесав подбородок затянутой в перчатку рукой.

– Сто восемнадцать, – ответил фельдфебель.

– По пять за раз, и две минуты на каждую группу, – сказал полковник.

– За час должны успеть.

– Jawohl[197], – сказал фельдфебель.

Полковник сделал знак одному из офицеров, держащему под мышкой пачку газет, и экзамен начался.

Пятеро пленных сделали шаг вперед, взяли протянутые офицером газеты (старые номера «Известий» и «Правды», найденные в колхозной конторе) и принялись громко читать. Полковник поднял левую руку с ручными часами и остался стоять с поднятой рукой, следя за стрелкой. Газеты напитывались дождем и, намокнув, опадали в руках пленных; бледнея, краснея и потея, они спотыкались на каждом слове, запинались, заикались, путали ударение, пропускали строчки. Читать умели все, но с трудом, за исключением одного, почти мальчика, тот читал уверенно, неторопливо, изредка отрывая взгляд от газеты. Ефрейтор слушал с иронической усмешкой, в которой сквозило легкое презрение, в качестве переводчика он был судьей. Арбитром. Он пристально следил за читавшими, с наигранной, зловещей неторопливостью переводя взгляд с одного на другого.

– Halt![198] – сказал полковник.

Пятеро пленных оторвались от газет и ждали. Когда фельдфебель по знаку арбитра крикнул: «Не сдавшие идут налево, сдавшие – направо», первые четверо не сдавших понуро пошли налево, по рядам пленных пробежал молодой смех, веселый и злорадный крестьянский смех. Даже полковник опустил руку и рассмеялся, офицеры и фельдфебель тоже, засмеялся и ефрейтор. «Ох, бедные, – говорили пленные провалившимся товарищам, – пошлют вас на дорожные работы таскать камни на горбу». И смеялись. Стоявший пока в одиночестве сдавший подсмеивался над неудачливыми товарищами больше всех. Смеялись все, кроме рабочих, эти твердо смотрели в лицо полковнику и молчали.

Пришла очередь следующей пятерки, и эти тоже старались читать, не спотыкаясь на каждом слове, ставя правильно ударение, что удалось только двоим, остальные трое, краснея и бледнея от стыда и тревоги, сжимали в руках газеты и облизывали сухие губы.

– Halt! – сказал полковник.

Пятеро пленных подняли головы и вытерли газетами пот.

– Вы, трое, налево, двое – направо! – пролаял фельдфебель по знаку ефрейтора.

Товарищи подшучивали над провалившими экзамен: «Бедный Иван, бедняга Петр!» – толкали в плечо, мол, придется таскать камни. И смеялись. Один из третьей пятерки читал отлично, он отчетливо произносил слова и поглядывал на полковника. Он читал старый номер «Правды» от 24 июня 1941 года, где на первой странице было написано: «Немцы напали на Россию! Товарищи солдаты, советский народ победит, захватчик будет разбит!» Слова звонко разносились под дождем, смеялся полковник, смеялись ефрейтор и фельдфебель, офицеры, смеялись все, пленные смеялись тоже, с восхищением и завистью глядя на товарища, читавшего как школьный учитель.

– Молодец! – сказал ефрейтор; светящийся от радости, он казался гордым этим пленным как своим учеником.

– Тебе направо, – сказал фельдфебель сладким голосом, дружески подтолкнув сдавшего экзамен.

Полковник посмотрел на фельдфебеля, словно собираясь что-то сказать, но сдержался и слегка покраснел.

Довольные сдавшие в правой группе смеялась, с насмешкой поглядывали на незадачливых товарищей, указывали пальцем на себя: «Мы-то грамотные!», показывали на проваливших экзамен и говорили: «А вам – таскать не перетаскать камни!» Только рабочие, переходящие по одному в правую группу, молчали и упорно смотрели на полковника, пока тот не наткнулся на их взгляд, покраснел и нетерпеливо крикнул:

– Schnell! Быстрее!

Экзамен продлился почти час. Когда последние трое закончили двухминутное чтение, полковник повернулся к фельдфебелю и приказал: «Пересчитать». Фельдфебель стал считать, водя пальцем: «Ein, zwei, drei…» Проваливших экзамен в левой группе оказалось восемьдесят семь, сдавших – тридцать один. По знаку полковника стал говорить ефрейтор с видом недовольного своими школярами учителя. Он сказал, что разочарован, сожалеет, что пришлось многих отсеять, он был бы доволен, если бы экзамен сдали все. В любом случае пусть провалившиеся не падают духом, с ними будут хорошо обращаться, жаловаться не придется, пусть проявят больше усердия в работе, если не преуспели на школьной скамье. Пока он говорил, сдавшие сочувственно посматривали на неудачников, молодые подталкивали друг друга локтем в бок и посмеивались. Когда ефрейтор закончил, полковник приказал фельдфебелю: «Alles in Ordnung. Weg!»[199] – и в сопровождении офицеров направился прямо к штабу. Офицеры оглядывались и тихо переговаривались между собой.

– Вы остаетесь здесь, завтра вас отправят в рабочий лагерь, – сказал фельдфебель левой группе. Повернулся к правой и лающим голосом приказал построиться. Едва пленные построились в шеренгу, касаясь один другого локтем (они смеялись, довольные, и поглядывали на левую группу с насмешливым видом), фельдфебель их быстро пересчитал и сделал знак эсэсовцам, ожидавшим в глубине двора. Потом скомандовал: «Кругом, вперед марш!» Пленные повернулись кругом и пошли, усердно топая ногами по грязи. Когда шеренга оказалась перед стеной колхозного двора, фельдфебель скомандовал «Halt!», повернулся к эсэсовцам, уже расположившимся позади пленных с автоматами наизготовку, прочистил горло, сплюнул и крикнул: «Feuer!»

При звуке выстрелов почти подошедший к дверям штаба полковник остановился и резко обернулся, остановились и обернулись и офицеры. Полковник провел рукой по лицу, как бы вытирая пот, и вместе с офицерами вошел в штаб.

– Ach so! Вот так! – сказал ефрейтор из Мелитополя, проходя мимо меня. – Нужно очистить Россию от этого грамотного сброда. Умеющие хорошо читать и писать рабочие и крестьяне опасны. Все они – коммунисты.

– Nat?rlich, – ответил я. – Но в Германии все, и рабочие и крестьяне, умеют отлично читать и писать.

– Немецкий народ – народ высокой Kultur.

– Естественно, – ответил я, – народ высокой Kultur.

– Nicht wahr? – сказал со смехом ефрейтор и направился к штабу.

Я остался один посреди двора перед провалившими экзамен по чтению пленными, меня знобило.

Позже, с нарастанием таинственного страха, расползавшегося в их глазах белым пятном, немцы стали расстреливать пленных с плохими ногами, тех, кто не мог ходить; стали сжигать деревни, где отряды по реквизиции не смогли собрать столько-то и столько-то зерна и муки, столько-то и столько-то кукурузы и овса, столько-то и столько-то лошадей, столько-то и столько-то скота. Когда стало не хватать евреев, начали вешать крестьян. Их вешали за шею или за ноги на ветвях деревьев на сельских площадях возле пустых пьедесталов, где еще недавно стоял гипсовый Ленин или Сталин, их вешали рядом с омытыми дождем телами евреев, качавшимися уже много дней под черным небом, рядом с еврейскими собаками, повешенными на тех же ветках, что и хозяева.

– А, еврейские собаки, die j?dischen Hunde, – говорили, проходя мимо, немцы.

По вечерам, когда мы останавливались в селе на ночь (это было в сердце казацких поселений на Днепре) и разжигали огонь для просушки насквозь промокшего обмундирования, солдаты переругивались между собой сквозь зубы и со смехом приветствовали друг друга: «Еin Liter!» Говорили не «Heil Hitler!», а «ein Liter!»[200]. И смеялись, протягивая к огню распухшие ноги в белых волдырях.

Это были первые казацкие села, встретившиеся нам на нашем медленном, нелегком, нескончаемом пути на восток. Старые бородатые казаки сидели на пороге, смотрели на колонны немецких машин и время от времени поглядывали вверх, любуясь ласковым небом, изогнувшимся над бесконечной равниной, прекрасным украинским небом, хрупким и нежным, подпертым на горизонте высокими дорическими колоннами из белоснежных невинных облаков, выросших из глубин пурпурной осенней степи.

«Berlin raucht Juno»[201], – говорили солдаты и, смеясь, бросали старым казакам пустые пачки от сигарет «Юно». Начиналась нехватка табака, и солдаты злились. «Berlin raucht Juno!» – кричали они с насмешкой. Мне вспомнились автобусы и трамваи Берлина с плакатами «Berlin raucht Juno», эскалаторы метро со словами «Berlin raucht Juno», написанными на каждой ступеньке красной краской; я думал о мрачной толпе неухоженных, давно не мытых берлинцев со сверкающими от сального пота пепельными лицами, о женщинах, непричесанных, в наспех заштопанных чулках, с покрасневшими глазами и распухшими руками, о стариках и детях с немилосердными, злобными лицами. Среди этой мрачной испуганной толпы я вновь вижу пришедших в отпуск с русского фронта молчаливых худых солдат, почти все они, даже самые юные, были с признаками раннего облысения, я видел в их глазах ползучее таинственное пятно белого страха и думал о Herrenvolk, нации господ, о бесполезном, жестоком и отчаянном героизме Herrenvolk. «Aus dem Kraftquell Milch»[202], – говорили насмешливо солдаты, швыряя сидящим на пороге старым казакам последние пустые банки от сгущенного молока фирмы «Милей». На этикетке брошенной в грязь пустой банки было написано «Aus dem Kraftquell Milch»; дрожь пробегала по спине, когда я думал о Herrenvolk, о таинственном страхе нации господ.

Ночью я иногда удалялся от бивака или от дома, где находил приют, брал с собой одеяла и устраивал ночлег прямо в пшеничном поле, и там, растянувшись среди мокрых от дождя колосьев, ждал рассвета, вслушиваясь в шум грохочущих грузовиков, топот румынской кавалерии, рокот танковых колонн и гортанный звук хриплой, лающей немецкой речи, резкие крики румын: «Inainte, bai?zi, inainte!»[203] Стаи голодных бродячих собак обнюхивали меня, виляя хвостом, маленькие беспородные собаки Украины, криволапые собаки желтоватой масти с красными глазами. Часто одна из собак устраивалась рядом, лизала мне лицо, и всякий раз, когда на ближней тропе звучали шаги или колосья шумели громче от сильного порыва ветра, собака глухо рычала, а я говорил: «Тише, Дмитрий», и мне казалось, что я говорю с человеком, с русским человеком. Я говорил: «Тише, Иван», и мне казалось, я говорю с пленным, с одним из тех, кто старался хорошо читать, сдал экзамен и лежал теперь в грязи с изъеденным известью лицом там, под колхозным забором в деревне возле Немировского.

Однажды ночью я лег в поле подсолнухов. Это были настоящие заросли, подлинный лес; согнув головы на волосатых стеблях, прикрыв большой круглый и черный, затуманенный сном глаз с длинными желтыми ресницами, дремали подсолнечники. Была ясная ночь, усыпанное звездами небо сияло зелеными и голубыми отблесками, как впадина огромной морской раковины. Я крепко заснул, рассвет разбудил меня нежным приглушенным шорохом, похожим на звук босых ног по траве. Я прислушался и затаил дыхание. От ближнего бивака доносились чихающие выхлопы мотора, хриплые голоса перекликались в лесу возле ручья. Вдалеке лаяла собака. На краю горизонта солнце взламывало черную скорлупу ночи, оно поднималось, красное и горячее, над сверкающей росой равниной. Шорох был везде, он становился громче с каждой минутой, похожий на треск пламени или на приглушенный скрип сапог бесконечного полчища, осторожно шагающего через жнивье. Я затаил дыхание и залюбовался подсолнухами, медленно поднимающими желтые веки, тихо открывающими глаза.

Я смотрел, как подсолнухи поднимают головы, мягко поворачиваются на высоких стеблях со все более густым и насыщенным шорохом и обращают большой черный глаз к восходящему солнцу. Это было неторопливое, равномерное и нескончаемое движение. Все поле подсолнухов поворачивало головы к встающему в юной славе солнцу, я тоже повернул голову на восток, глядя на медленно поднимающееся среди красных испарений рассвета светило, пробивающее голубой дым далеких пожарищ. Скоро кончились дожди, и через несколько дней холодный безжалостный ветер принес неожиданные заморозки. За ночь грязь твердела, лужи покрывались сверкающим льдом, тонким, как человеческая кожа. Воздух стал прозрачным, серое небо казалось треснувшим, как разбитое зеркало. Движение немцев на восток ускорилось, артиллерийская пальба, ружейный и автоматный треск звучали сухо и отчетливо, уже не отдаваясь эхом. Тяжелые танки генерала Шоберта, неуклюже, как жабы, передвигавшиеся во время долгих дождей по липкой, вязкой грязи равнины между Бугом и Днепром, вновь загрохотали по замерзшим дорогам. Голубоватый дымок выхлопных труб рисовал над деревьями легкие облачка, мгновенно таявшие, однако оставлявшие в воздухе след своего присутствия. То был самый опасный момент великого кризиса русских осенью 1941-го. Армия маршала Буденного, советского Мюрата, медленно отходила к Дону, оставляя в тылу отряды казацкой кавалерии и группы маленьких танков, которые немцы называли Panzerpferde, бронированной кавалерией. Panzerpferde — маленькие маневренные машины, их водители – в большинстве молодые татарские рабочие, стахановцы и ударники советских металлургических заводов Дона и Волги. Они применяли тактику татарской кавалерии: появлялись неожиданно на флангах, наносили удар, исчезали в лесах и кустарниках, прятались в складках местности, налетали вдруг с тыла, рисуя большие спирали по жнивью и лугам. Это была тактика chevau-l?gers, легкой кавалерии, которой мог бы гордиться сам Мюрат. Они носились по равнине, как лошади на манеже.

Но и Panzerpferde появлялись с каждым днем все реже. Я спрашивал себя, куда подевался Буденный, куда запропастился усач Буденный с несметной армией казацкой и татарской кавалерии? В Ямполе, едва мы переправились через Днестр, крестьяне говорили: «Э, Буденный встретит вас за Бугом». Когда мы перешли Буг, крестьяне говорили нам: «Э, Буденный ждет вас за Днепром». Теперь они со всезнающим видом говорили: «Э, Буденный ждет вас за Доном». А немцы тем временем, как нож, вонзались все глубже в украинскую равнину, уже болела рана, она нагнивала и превращалась в язву. По вечерам в деревне, где колонна останавливалась на ночлег, я слушал хриплый голос граммофона (граммофоны и стопки пластинок были везде: в сельсоветах, в правлениях колхозов, в универмагах; обычный набор песен о заводах, колхозах, о рабочих клубах, и обязательно «Марш Буденного»); я слушал «Марш Буденного» и думал: «Да где же Буденный? Куда, к дьяволу, запропастился усач Буденный?»

В один из дней немцы открыли охоту на собак. Сначала я подумал, что генерал Шоберт приказал уничтожить собак из-за случаев заболевания бешенством. Потом понял, что это не так. Войдя в любую деревню, прежде чем начать отлов евреев, немцы начинали охоту на собак. Эсэсовцы и Panzersch?tzen, танкисты, бегали по улицам и палили по бедным беспородным кривоногим тварям с красными блестящими глазами, выгоняли их с огородов, из-под заборов, злобно преследовали в полях. Несчастные твари убегали в лес, таились в ямах, канавах, за изгородями или искали спасения в домах, забиваясь в углах и крестьянских постелях, за печкой, под скамьей. Немцы влетали в дома, выгоняли собак из укрытий, убивали прикладами.

Самыми злобными были Panzersch?tzen. Казалось, у них были свои счеты с бедными тварями. Я спрашивал их, в чем дело, panzersch?tzen темнели лицом: «Спросите у собак», – отвечали они сухо и отворачивались. А сидящие на пороге старые казаки смеялись в усы и похлопывали ладонями по коленям. «Бедные собачки, ах, бедные собачки!» – хитро посмеивались они, будто жалели не бедных тварей, а бедняг немцев.

Старухи, выглядывавшие из-за заборов, спускавшиеся к реке с коромыслом на плече девушки, дети, заботливо хоронившие в поле бедных замученных собак, – все улыбались печально и вместе с тем злорадно. Ночь разносила по селам и весям отчаянный лай, жалобное завывание, последний взвизг, собаки скулили в поисках пищи по огородам и хатам, немецкие часовые странными голосами кричали «Пошел вон!». Чувствовалось, они боятся чего-то странно необычного в собаках.

Однажды утром я пришел на артиллерийский наблюдательный пункт посмотреть вблизи атаку немецкой Panzerdivision, танковой дивизии. Танковые дивизионы ждали сигнала к атаке в лесном укрытии. Было прозрачное, свежее утро, я смотрел на сверкающие инеем поля, желто-черные заросли подсолнечника под восходящим солнцем (будто солнце Ксенофонта из третьей книги «Анабасиса», оно поднималось из розовой дымки прямо перед нами на горизонте, как молодое античное божество, нагое и розовое в бесконечности голубого с прозеленью неба, поднималось, освещая дорическую колоннаду Пятилетки, колонны Парфенона из бетона, стекла и стали тяжелой промышленности СССР), как вдруг из леса показалась колонна танков, рассыпавшаяся веером по полю. За несколько секунд до атаки на наблюдательный пункт прибыл генерал Шоберт, он разглядывал поле боя и улыбался. Танки и бежавшие в колее гусениц штурмовики казались выгравированными по меди огромной бескрайней равнины, лежащей на юго-востоке от Киева. Что-то дюреровское было в этой широкой, зарисованной с сухой точностью панораме: в замотанных в маскировочную сетку солдатах – античных ретиариях на медной гравюре; в разнообразном расположении деревьев, повозок, орудий, машин, людей и лошадей на склоне холма, который начинался от наблюдательного пункта и спускался к Днепру; в дали, куда, раскрываясь и расширяясь, уходила перспектива; в согнувшихся фигурках людей, бегущих с автоматами наизготовку вслед за танками, и в самих танках, разбросанных в высокой траве и подсолнечнике. Что-то дюреровское было в тщательной, совершенно готической проработке деталей, сразу схваченных глазом; казалось, будто при изображении оскала мертвой лошади или ползущего через кусты раненого, или опершегося о ствол дерева и прикрывающего глаза рукой солдата резец художника остановился на мгновение отдохнуть и потяжелевшая рука провела по меди след поглубже. Лающие голоса, ржание лошадей, сухие редкие выстрелы и скрежет гусениц казались вырезанными резцом Дюрера по прозрачному свежему воздуху того осеннего утра.

Генерал Шоберт улыбался, хотя тень смерти уже нависла над ним, легкая, как паутина, тень; он, конечно же, чувствовал ее неосязаемое прикосновение, он, конечно же, знал, что погибнет через несколько дней в пригороде Киева, что в собственной смерти проявится тонкое венское изящество, видное по несколько фривольной элегантности его манер (он наверняка уже знал, что умрет через несколько дней, приземляясь на своем маленьком летательном аппарате, «стрекозе», на киевском, недавно захваченном аэродроме: колеса его самолета, коснувшись поля аэродрома, наткнутся на мину, и он вознесется в букете алых соцветий неожиданного взрыва; только голубой его платок с вышитыми белым инициалами упадет невредимым на траву аэродрома). Генерал фон Шоберт относился к старой баварской знати, для которой Вена была не чем иным, как любимым прозвищем Мюнхена. Что-то одновременно моложавое и отжившее, несколько d?mod?е, было в его аскетическом профиле, в ироничной, печальной улыбке, в странной, прихотливой меланхолии в голосе, которым он говорил мне в Бельцах в Бессарабии: «H?las! Nous faisons la guerre ? la race blanche»[204], которым он говорил в Сороках на Днепре: «Wir siegen unsern Tod. Мы побеждаем свою смерть». Он хотел сказать, что последним, высшим триумфом немецких побед будет смерть германского народа, что немецкая нация завоюет своими победами собственную смерть. В то утро он смотрел, улыбаясь, на колонну танков, рассыпавшуюся веером по равнине под Киевом, а по краю той дюреровской гравюры было начертано старым готическим письмом: «Wir siegen unsern Tod».

Танки с десантными отрядами уже зашли далеко в глубь пустынной равнины (после первых перестрелок глубокая тишина опустилась на бескрайние пшеничные поля, на травы, прихваченные первыми осенними заморозками; казалось, русские оставили поле боя и бежали за реку; стаи больших птиц вылетали из зарослей акации, серые воробьи вспархивали со щебетом над лугами, их крылья поблескивали в восходящем солнце; с далекого озера поднималась, медленно взмахивая крыльями, пара диких уток), как вдруг из далекого леса показались черные точки, потом еще и еще, они быстро двигались, пропадали в кустах, появлялись ближе, мчались бегом навстречу немецким танкам.

– Die Hunde! Die Hunde! Собаки! Собаки! – со страхом кричали солдаты. Ветер доносил злобный заливистый лай, лай преследующей лису своры. Перед лицом неожиданной атаки собак танки стали двигаться зигзагом и бешено палить из пулеметов. Десантники остановились, заколебались и, охваченные паникой, бросились врассыпную. Треск пулеметов долетал отчетливый и сухой, как звон стекла. Собачий лай вплетался в бешеный рев моторов, слышались крики, приглушенные шелестом травы на ветру: «Die Hunde! Die Hunde!» Вдруг донесся глухой звук взрыва, потом другой, еще и еще, два, три, пять танков взлетели на воздух, сверкающие куски стали разлетались в высоких фонтанах земли.

– Ах, собаки! – сказал генерал Шоберт и провел рукой по лицу. (То были «противотанковые собаки», приученные русскими искать еду под днищем танка. Их приводили на передовую, зная о неминуемой танковой атаке, не давали есть день или два, а как только немецкие танки появлялись из леса и рассыпались веером по равнине, русские кричали: «Пошел! Пошел!» – спускали с ошейников голодную свору, и собаки с набитым взрывчаткой тючком и стальной контактной антенной на спине мчались, голодные и быстрые, навстречу стальным монстрам, надеясь на кормежку под их брюхом, и танки взлетали на воздух.)

– Die Hunde! Die Hunde! – кричали немцы.

Смертельно побледнев, с печальной улыбкой на обескровленных губах, генерал фон Шоберт провел рукой по лицу, взглянул на меня и сказал уже потухшим голосом:

– Oh! Pourquoi, pourquoi? Le chiens aussi![205]

С каждым днем немцы становились все более жестокими, охота на собак проходила с безжалостной ненавистью, а старые казаки смеялись и хлопали руками по коленям. «Ах, бедные собачки!» – говорили они. Ночью лай разносился по черной равнине, приглушенная возня слышалась под заборами в огородах. «Кто идет!» – кричали немецкие часовые странными голосами. Мальчишки вскакивали с постелей, тихонько открывали дверь и звали в темноту: «Иди сюда, иди сюда».

Однажды утром я сказал ефрейтору из Мелитополя:

– Когда вы их всех перебьете, когда в России не останется больше собак, русские мальчишки станут бросаться под ваши танки.

– А, все они одной породы, – ответил он, – все сукины дети.

– I like Russian dogs, they ought to be fathers of the brave Russian boys[206], – сказал Вестманн.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.