III Лошади во льду

III

Лошади во льду

В то утро я отправился со Свартстрёмом посмотреть, как освобождают лошадей из ледяного плена.

Зеленоватое солнце на бледном голубом небе сияло как недозрелое яблоко. С началом оттепели ледяная корка Ладожского озера стала скрипеть и стонать, время от времени испуская крики боли. Ночами в корсу, землянке, похороненной под снегом в чаше леса, мы слышали эти неожиданные скрипы и стоны, звучавшие до самого рассвета. Пришла весна, от озера веяло зловонным дыханием, запахом гнилого дерева и мокрых опилок – характерным запахом оттепели. Противоположный берег Ладоги виделся как тонкая карандашная линия на папиросной бумаге. Уже свободное от облаков небо было блеклого голубого, как веленовая бумага, цвета. Вдалеке над Ленинградом (серое облако дыма стояло над осажденным городом) оно выглядело несколько грязным и помятым. Зеленая вена пересекала горизонт, временами казалось, что видишь, как она пульсирует, будто наполненная горячей кровью.

В то утро мы пошли посмотреть, как освобождают лошадей из ледяного плена. Накануне вечером полковник Мерикаллио сказал, понюхав воздух: «Надо хоронить лошадей. Начинается весна».

Мы спустились к озеру сквозь густой березовый лес, усеянный огромными валунами, и неожиданно перед нами открылась матовая зеркальная поверхность бескрайнего озера.

Советский берег смутно виднелся на горизонте, окутанный серебристой дымкой, прорезанной голубыми и розовыми венами. Время от времени из дремучего, бесконечного леса Райкколы долетал монотонный призыв кукушки, священной птицы Карелии. Из лесной чащи доносились крики лесных обитателей, таинственные голоса звали, отвечали на зов, снова настойчиво и жалостливо взывали с ласковой упрямой мольбой.

Я вышел из корсу финского командного пункта и, прежде чем пойти к озеру, направился на поиски лейтенанта Свартстрёма, постучал в дверь его комнатки в корсу за конюшнями – там его не было. Лес казался пустынным. Стоял все тот же первобытный запах, теплый запах в холодном воздухе. Я подошел к лошадиной корсу. Девушка в форме лотты[41] готовила в ведре болтушку для лошади полковника.

– Yv?p?iv?, добрый день, – сказал я.

– Yv?p?iv?.

Это была дочь полковника Мерикаллио, высокая светловолосая девушка, финка из Оулу, что в Остроботнии. Она пошла с отцом на фронт еще в первую финскую войну 1939 года; став лоттой, устроилась при столовой командования, служила под надзором отца в нескольких сотнях метров от русских винтовок.

Посиневшими от холода руками она отламывала от большого пласта целлюлозы куски и бросала их в ведро с водой. Лошадь стояла привязанной к дереву и, почуяв запах целлюлозы, тянулась к ведру. Прошедшая зима была страшной: от сильных морозов, недоедания, невзгод и лишений лица финнов осунулись. Жесткие черты героев «Калевалы», какими их рисовал Галлен-Каллела, проступили в этих исхудалых, бледных ликах. Солдаты и дети, женщины, старики и животные – голодали все. Не было ни травинки сена, ни стебля соломы, ни зернышка овса, чтобы накормить лошадей; собак извели всех, многие солдаты носили перчатки из собачьего меха. Люди ели хлеб из целлюлозы, лошади привыкли к сладковатому вкусу целлюлозной массы, вкусу вареной бумаги.

Девушка отвязала лошадь, взяла ее под уздцы и, держа в левой руке ведро, подвела ее к стоящему на скамье деревянному корыту, налила целлюлозной болтушки, и лошадь принялась медленно есть, оглядываясь по сторонам. Она смотрела на озеро, тускло блестевшее за деревьями. От корыта поднималось облачко пара, лошадь погружала в облачко морду, потом поднимала ее, смотрела на озеро и издавала ржание.

– Что с ней? – спросил я девушку. – Кажется, она волнуется.

Дочь полковника Мерикаллио повернулась к озеру:

– Она чует лошадиный запах, – сказала она.

Я тоже чуял лошадиный запах: это был жирный, теплый запах, подслащенный ароматом сосновой смолы и легким березовым духом. Кукушка нанизывала свое «ку-ку» в гуще леса, белка взлетела вверх по дереву, держа хвост трубой. Девушка взяла ведро и вошла в лошадиную корсу. Я услыхал, как она разговаривает с лошадьми с неторопливой и нежной каденцией финского языка, услышал глухой стук копыт, звон упряжи, короткое нетерпеливое ржание.

Я пошел к озеру. Свартстрём ждал меня на повороте тропы, опершись о ствол дерева; на его голове была высокая, откинутая на затылок овчинная шапка, до половины бедра доходили сшитые из шкуры северного оленя лапландские сапоги с задранными вверх, как у персидских туфель, носами. Он стоял, прислонившись к дереву и постукивая потухшей трубкой о ладонь. Когда я подошел ближе, он поднял голову, улыбнулся и сказал:

– Yv?p?iv?.

– Yv?p?iv?, Свартстрём.

Он был бледен от усталости и бессонницы. Как бы извиняясь, он сказал, что всю ночь проходил по лесу с патрулем сиссит, партизан.

– А где полковник Мерикаллио? – спросил я.

– Пошел на передовую, – ответил Свартстрём. Он смотрел на меня снизу вверх, похлопывая потухшей трубкой о ладонь и поглядывая на озеро. Я видел, как трепещут его ноздри. Он дышал через нос, как все лесные люди, как это делают сиссит: осторожный, незаметный вдох-выдох тонкой струйки воздуха.

– Ты правда хочешь посмотреть? – сказал Свартстрём. – Лучше пошел бы с полковником на передовую. Он отправился туда нарочно, чтобы не видеть, как потащат лошадей.

Ветер доносил лошадиный запах, жирный сладковатый запах.

– Я хочу посмотреть на них в последний раз, прежде чем их увезут.

Мы зашагали к озеру. Снег стал ноздреватым, это был весенний снег уже не белого, а цвета слоновой кости, с зелеными и желтыми пятнами очень старой кости. В некоторых местах снег принял винный цвет от красных гранитных скал. В разреженных местах леса снег выглядел покрывалом из прозрачного ледяного полотна, он был похож на блестящую пластину стекла из Оррефорса, в нем виднелись сосновые иглы, листья, цветные камушки, травинки, лоскутки белой коры, в которую одеты березы. Извивистые корни деревьев, похожие на застывших змей, проглядывали через стеклянные пластины, и казалось, что деревья берут жизненные соки изо льда, что первые молодые листочки нежно-зеленого цвета тянут соки из этой безжизненной стеклянной материи. В воздухе носились странные звуки: не стон железа под молотом кузнеца, не долгий дрожащий звон колокола на ветру, не растянутый приглушенный звук стекла от щелчка пальцем, не высокое округлое жужжание дикого пчелиного роя, блуждающего в чаще леса, – это был плач, крик раненого животного, голос одинокой отчаянной агонии, он пролетал по небу как стая невидимых страдающих птиц. Зима, страшная зима 1941 года, она была великим наказанием, great plague, великим бедствием, финского народа; эта белая чума, переполнившая лазареты и кладбища всей Финляндии, лежала теперь огромным голым трупом на лесах и озерах. Ее большое разлагающееся тело смягчало воздух первозданным запахом гнилого дерева, а первый весенний ветер уже приносил свои усталые ароматы, свои теплые запахи, свое песье дыхание, животное и потаенное, а сам снег казался теплым.

В последнее время солдаты стали веселее, живее, их голоса зазвучали громче, порой какое-то особенное беспокойство чувствовалось на передовой, в корсу, в лотталах, в траншеях и блиндажах, вырытых в чаше дикого леса Райкколы. Чтобы отпраздновать возвращение весны, которая для них – святое время года, люди Севера жгут большие костры на возвышенностях, пьянствуют, поют и танцуют ночи напролет. Но весна – коварная болезнь Севера, она разрушает и портит жизнь, которую зима ревниво берегла и хранила в ледяной неволе, она приносит свои пагубные дары: любовь, радость жизни, легкомыслие, удовольствие от безделья, от потасовок и от сна; она несет лихорадку чувств, обманное единение с природой. Это время года в глазах человека Севера зажигает неспокойное пламя, на его лоб, который зима очистила и освободила от чувств, опускается горделивая тень смерти. – Мы ошиблись дорогой, Свартстрём.

Я не узнавал тропы, по которой зимой проходил много раз, когда спускался к озеру посмотреть на лошадей. Она стала узкой, извилистой, лес вокруг сделался гуще, а снег по мере таяния изменил свой цвет; из блестящего ледяного кокона вот-вот должна была выбраться весенняя куколка, оставив голую мертвую зимнюю оболочку; лес брал верх над снегом и льдом и снова становился густой и пушистой, таинственной и зеленой, волшебной и запретной вселенной.

Свартстрём шел медленным, осторожным шагом, каждые несколько минут останавливался и прислушивался, распознавая в многоликой тишине леса, в музыкальном молчании природы треск ветки, скок белки вверх по стволу сосны, стремительный шмыг зайца, настороженное принюхивание лисы, напев птицы, шелест листвы и далекий, развращенный и нездоровый голос человека. Тишина вокруг нас уже не была мертвой тишиной зимы, стеклянной и прозрачной, как ледяная глыба: она была живой, наполненной теплым течением красок, запахов и звуков. Тишина была рекой: я чуял ее ток вокруг нас, мне казалось, я погружаюсь в воды невидимой реки, берега которой есть губы, теплые и влажные.

По лесу расходилось тепло от рождающегося солнца. По мере того как солнце вставало над горизонтом, поднимая над серебряным зеркалом озера легкий розовый туман, ветер доносил далекий стрекот пулемета, одиночные ружейные выстрелы, затерянный зов кукушки; в глубине этого пейзажа из звуков, запахов и многоцветья через просветы леса проблескивало что-то матовое, нечто сверкающее, как мерцание нереального морского пейзажа, – Ладога, ее безбрежная ледовая гладь.

Наконец мы вышли из леса на берег и увидели лошадей.

Это случилось в прошлом году, в декабре. Преодолев чащобу Вуоксы, финский авангард выдвинулся на опушку дремучих бесконечных лесов Райкколы. Лес был полон русскими. Чтобы избежать финского окружения, почти всю советскую артиллерию северного сектора Карельского перешейка оттянули к Ладоге в надежде погрузить на суда орудия, амуницию, лошадей и спасти их, переправив через озеро. Но русские баржи и буксиры запаздывали, каждый час задержки мог оказаться фатальным, потому что холод стоял очень сильный, озеро могло замерзнуть с минуты на минуту; финские войска, состоящие из отрядов сиссит, пробирались в лабиринтах леса, окружая русских со всех сторон, наступали с флангов и с тыла.

Третий день огромный пожар полыхал в лесах Райкколы. Оказавшиеся в огненном кольце люди и лошади издавали ужасные крики. Сиссит отрезали зону пожара, стреляя в стену из огня и дыма и тем самым закрыв все пути к спасению. Тысячи обезумевших от ужаса артиллерийских лошадей русских бросались в пламя, разрывая огненную и пулеметную осаду. Много лошадей погибло в огне, но большая часть достигла берега и бросилась в воду.

В этом месте на озере нет глубоких мест, максимум два метра, но в сотне шагов от берега дно резко обрывается вниз. Зажатые на узком пространстве (берег в том месте Ладоги изогнут и образует короткое колено) между глубокой водой и стеной огня лошади сгрудились, высовывая из воды головы и дрожа от холода и страха. Стоявшие ближе к берегу, опаленные языками пламени животные вставали на дыбы, взбирались на спины друг друга, пытаясь зубами и копытами проложить себе дорогу. Во время этой безжалостной борьбы их и настиг мороз.

Ночью ветер пришел с Севера. (Северный ветер дует с моря со стороны Мурманска, он кричит как ангел, и земля мгновенно замирает.) Накатил страшный холод. Вода вмиг замерзла с характерным вибрирующим звуком удара по стеклу. Море, озера и реки замерзают мгновенно при нарушении термического равновесия, все происходит в одну секунду. Даже морские волны замирают, становясь волнами льда, повисшими в пустоте. На следующий день, когда первые патрули сиссит с подпаленными волосами и черными от дыма лицами, осторожно шагая через сожженный лес по еще горячему пеплу, вышли на берег, страшное невиданное зрелище открылось их глазам. Озеро было огромной плитой белоснежного мрамора, на которой стояли сотни и сотни лошадиных голов, будто отсеченных топором палача. Изо льда торчали только головы. Все они смотрели на берег. В выпученных глазах еще горело белое пламя ужаса. Ближе к берегу дикое нагромождение вздыбленных лошадей выступало из ледяного заточения.

Потом пришла зима, ветер с севера со свистом уносил снег прочь, поверхность озера оставалась гладкой и чистой, как поле для игры в хоккей. В пасмурные дни бесконечной зимы, ближе к полудню, когда немного мутноватого света падает с небес, солдаты полковника Мерикаллио выходили на лед посидеть на лошадиных головах, как на деревянных лошадках карусели. «Tournez tournez bons chevaux de bois»[42]. Сцена, достойная кисти Босха. На черных скелетах деревьев ветер наигрывал ладную, грустную детскую мелодию, пласты льда начинали кружиться, лошади жуткой карусели гарцевали в печальном ритме ласковой детской музыки, помахивая гривами. «Hop l?!» кричали солдаты.

По воскресеньям с самого утра сиссит собирались в лоттале Райкколы и, выпив по чашке чаю, направлялись к озеру. (Сиссит – финские первопроходцы, волки лесной войны. Большей частью они молоды, многие очень молоды, некоторые совсем мальчики. Они относятся к одинокому, молчаливому племени героев Франца Силлампяя. Всю жизнь они проводят в лесной чаще, живут как дерево, как камень, как дикое животное.) Они спускались к озеру и шли посидеть на лошадиных головах. Кто-то заводил на аккордеоне laulu, чаще всего сторожевую песню «V?rtiossa». Завернувшись в свои овечьи шубы, сиссит пели хором печальную laulu. Потом сидящий на заледеневшей гриве музыкант пробегал пальцами по клавишам, и сиссит заводили «R?ppurin lаulu», карельскую песню о кукушке, святой птице Карелии:

Siell mie p?imelauluin l?uluin

min muamo mi?roon s?ori

K?rjalan maill kulak?k?set guk-kuup[43].

Крик кукушки, guk-kuup, звучал печально и мощно в лесной тишине. Пушка ухала на другом берегу Ладоги. Звук разрыва бился об деревья, расходился, как шум крыльев, как шелест листвы. А высоко над этой живой тишиной, которую редкие ружейные выстрелы делали еще глубже и таинственнее, поднимался настойчивый, монотонный, чистейший напев кукушки, крик, понемногу становившийся человеческим: guk-kuup, guk-kuup. Иногда мы тоже спускались на озеро, Свартстрём и я, и шли посидеть на лошадиных головах. Облокотившись о ледяную гриву, Свартстрём постукивал потухшей трубкой о ладонь и напряженно смотрел прямо перед собой через серебристую бесконечность закованного в лед озера. Он родом из Виипури, карельского городка на берегу Финского залива. Шведы называют его Выборг. Вартстрём женат на молодой русской французского происхождения, она из Ленинграда. Что-то есть в нем тонкое и изящное, чего нет в северных людях, может, что-то французское, передавшееся ему от жены, от его Baby kulta, золотой малышки (kulta по-фински значит «золотая»). Он знает несколько слов по-французски, говорит «oui», «charmant», «pauvre petite» («да», «мило», «бедный малый»). Он говорит «naturlement» вместо «naturellement». Говорит «amour», он часто произносит это слово. Еще он говорит «tr?s beaucoup» («слишком очень»). По профессии Свартстрём рекламный художник, он проводит долгие часы, рисуя красные и синие цветы красным и синим карандашом, вырезая имя золотой малышки на белой коре берез, железным кончиком трости выводя на снегу слово «amour». У Свартстрёма уже давно нет ни щепотки табаку, уже месяц он не занимается ничем иным, кроме как постукиванием потухшей трубкой о ладонь. Я спрашивал:

– Скажи честно, Свартстрём, я вот почти уверен в этом, ты набил бы трубку куском человечины?

Он бледнел и отвечал:

– Если эта война не кончится…

Я спрашивал:

– Если эта война не кончится, мы все озвереем, и ты тоже, не правда ли?

Он отвечал:

– Я тоже, naturlement.

Я любил его, я полюбил Свартстрёма в тот день, когда увидел его побледневшим (мы были на Карельском перешейке в пригороде Ленинграда) при виде куска человечьего мяса, который сиссит нашли в вещмешке русского парашютиста, прятавшегося два месяца в норе в чаще леса, рядом был труп его товарища. Вечером в корсу Сварстрёма вырвало, он плакал и говорил:

– Его застрелили, но в чем его вина? Мы все станем зверьми. Кончится тем, что мы пожрем друг друга.

Он не был пьян, он почти не пил. Это кусок человеческого мяса, не алкоголь, заставил его блевать. Я полюбил его с того дня, но всякий раз при виде его трубки я говорил ему:

– Разве не правда, Свартстрём, что когда-нибудь с тебя станется набить трубку куском человечины?

(Однажды вечером, во время обеда в посольстве Испании в Хельсинки, посол Испании граф Августин де Фокса принялся рассказывать о куске человечины, найденном сиссит в вещмешке русского парашютиста. Обед был великолепен, старые испанские вина придавали лососю из Оулу и копченым оленьим языкам теплый и тонкий привкус солнца. Все запротестовали, говоря, что тот русский не человек – животное, но никого не вырвало: ни графиню Маннергейм, ни Деметру Слёрн, ни князя Кантемира, ни полковника Слёрна, полевого адъютанта президента республики, ни барона Бенгта фон Тёрне, ни даже Титу Михайлеску, – не блевал никто.

– Христианин, – сказала Анита Бенгенстрем, – скорее умер бы с голоду, чем стал есть человечье мясо.

Граф де Фокса смеялся:

– Ха-ха-ха! А католик – нет, католик – нет, католикам нравится человеческое мясо.

А поскольку все выражали свое явное неодобрение под ослепительным сиянием снега в ясной ночи, проникающим в окна как бы отблеском от огромного серебряного зеркала, тусклым мерцанием отражавшегося от темной массивной ореховой мебели, от блестящего лака писанных маслом портретов грандов Испании и от золотого распятия, висевшего на задрапированной красным бархатом стене, граф де Фокса сказал, что «все католики охотно едят человеческое мясо, едят тело Иисуса, святейшее тело Христово – просфору, самое человеческое и самое божественное мясо на свете». И принялся густым голосом читать стихи Федерико Гарсиа Лорки, испанского поэта, расстрелянного в 1936-м сторонниками Франко, знаменитую «Оду Святейшему Таинству Алтаря», которая начинается как песня любви «Сantaban las mujeres». Дойдя до строк о лягушке, де Фокса возвысил голос:

Vivo estabas, Dios m?o, dentro del ostensorio

punzado por tu Padre con agujas de lumbre.

Latiendo como el pobre coraz?n de la rana

que los m?dicos ponen en el frasco de vidrio[44].

– Но это ужасно! – сказала графиня Маннергейм. – Божественная плоть Иисуса трепещет в дарохранительнице, как сердце лягушки! Ах! Вы, католики, просто чудовища!

– Нет в мире мяса лучше, – сказал граф де Фокса торжественным тоном.)

– Не правда ли, Свартстрём, ты мог бы набить трубку куском человечины? – говорил я.

Свартстрём улыбался, но улыбка была усталой и нерадостной. Он смотрел на лошадиные головы с заледеневшей и твердой, как древесина, гривой, на сверкающие выпученные полные ужаса глаза лошадей. Ласковой рукой он поглаживал обращенную к берегу лошадиную морду, окровавленные ноздри, распахнутые в немом ржании губы (в ржании, замершем во рту, полном заледеневшей пены). Потом мы молча уходили, попутно поглаживая белые от мокрого снега гривы. Ветер тихо посвистывал над бесконечным ледяным полем.

В то утро мы пошли посмотреть, как освобождают лошадей из ледяного плена.

Жирный и сладковатый запах висел в теплом воздухе. Был конец апреля, солнце припекало. С началом таяния закованные в лед лошадиные головы стали вонять.

В теплое время дня зловоние от падали становилось невыносимым, и полковник Мерикаллио отдал приказ вытащить лошадей из озера и закопать их подальше в лесу. Отряды солдат, вооруженных пилами, топорами, ломами, кирками и веревками, сошли на лед озера вместе с сотней запряженных лошадьми саней.

Придя на берег, мы застали солдат за работой. На санях лежало с полсотни разложившихся лошадиных трупов, размякших и вздувшихся, с длинными светлыми гривами, оттаявшими и волнистыми. Веки нависали над влажными, водянистыми глазами. Солдаты крушили лед кирками и топорами, лошади переворачивались, всплывали в грязной беловатой воде среди воздушных пузырьков и кусков ноздреватого снега. Солдаты обвязывали падаль веревками и вытаскивали на берег. Головы болтались над полозьями саней. Почуяв жирный сладковатый запах, стоявшие в лесу артиллерийские лошади ржали, запряженные в сани отвечали им долгим, плачущим ржанием.

– Pois, pois! Пошел, пошел! – кричали солдаты, подстегивая упряжки. Сани скользили по грязному снегу с глухим скрежетом. Колокольчики звенели в весеннем воздухе легким, как веселый плач, звоном.

Комната наполняется мраком. Громкий, печальный голос ветра доносится через старые дубы Оук Хилла, я вздрагиваю, услышав болезненное ржание северного ветра.

– Vous ?tes cruel, j’ai piti? de vous[45], – говорит принц Евгений.

– Je vous en suis tr?s reconnaissant, – говорю я, рассмеявшись, но сразу стыжусь своего смеха и краснею. – J’ai moi-m?me piti? de moi. J’ai honte d’avoir piti? de moi[46].

– Oh, vous ?tes cruel, je voudrais pouvoir vous aider[47], – сказал принц.

– Позвольте, – говорю я, – рассказать вам один странный сон. Этот сон часто снится мне по ночам. Я выхожу на заполненную людьми площадь, все смотрят вверх, я тоже поднимаю взгляд и вижу высокую крутую гору. На вершине горы большой крест. На кресте – распятая лошадь. Стоящие на лестницах палачи забивают последние гвозди. Распятая лошадь качает головой, издает слабое ржание. Толпа молча плачет. Распятие лошади-Христа, трагедия лошадиной Голгофы… я хотел бы, чтоб вы помогли мне в толковании этого сна. Гибель лошади-Христа не может ли означать гибель всего чистого и благородного в человеке? Вам не кажется, что этот сон имеет отношение к войне?

– La guerre m?me n’est qu’un r?ve[48], – говорит принц Евгений, проводя рукой по глазам и лбу.

– Умирает все, что есть благородного, возвышенного и чистого в Европе. Наша прародина – лошадь. Вы понимаете, что я хочу сказать. Гибнет наша родина, наша древняя родина. И все эти навязчивые образы, эти неотвязные звуки ржания, ужасный, горький запах мертвых лошадей, разбросанных по дорогам войны, вам не кажется, что они созвучны образам войны, нашему голосу, нашему запаху, запаху мертвой Европы? Вам не кажется, что и этот сон значит нечто подобное? Хотя, может, лучше не толковать сны.

– Taisez-vous, – говорит принц Евгений, потом наклоняется ко мне и шепчет: – Ah! Si je pouvais souffrir comme vous![49]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.