20-VI–I7
20-VI–I7
Недаром сложилась народная поговорка, что со своим уставом в чужой монастырь не суйся.
Наши привычки не подходят французам. У нас одна с ними общая черта – они формалисты и канцеляристы даже больше нас. Бумажки все, а в делах административных формальность у них играет большую роль и здесь уступки, как и в наших высоких и невысоких канцеляриях, ждать нельзя.
После моей поездки в южные госпитали я был у Годара и получил обещание, что наши люди будут причислены к разряду gros mangeur[8], что отдано будет приказание, чтобы им готовили пищу более подходящую и чтобы были бы приняты меры для их размещения вместе. Игнатьев оформил бумажкой и издан был циркуляр военного министра. Так как никто не предполагал, что в Бурже могут послать русских, то циркуляр или не дошел или его не прочли. Но кроме формалистики во французских госпиталях большая дисциплина и порядок. Французские больные пользуются относительной свободой, но в определенные часы они точно должны возвращаться в госпиталь. Вне, ведут себя прилично и исключения в этом редки. Власть в руках начальника госпиталя.
Наши люди, к сожалению, вели и ведут себя как дети. Самовольно приходят и уходят, в одежде не соблюдается опрятность, а за неимением форменной, выходят. Бог знает в чем, напиваются. Когда ворота заперты, перелезают заборы, не исключая калек. В наших госпиталях в России, при надзоре, относительный порядок. Во Франции, при отсутствии надзора, выходит беспорядок, портивший репутацию русского человека вообще. Для установления порядка принят был ряд мер: учреждены коменданты с несколькими н. ч. и портными, чтобы чинить одежду, оправлять казенную обмундировку, ибо с позиции люди приходили иной раз в одном белье, выдача белья и т. п. мелочей. <…>
Как всегда я всех обошел, со всеми поговорил подробно, употребив 1? дня на обход 500 больных.
Некоторым, особенно сильно раненым дал Георгиевские медали. Один тяжело раненый со слезами благодарил, что посетил их: «Господь Вам воздаст, что Вы посетили нас».
Бурже не был подготовлен к приему раненых. Хотя из 500–94 были действительно раненые, а остальные столь легко задеты и контужены и совсем не пострадавших, что собственно половина могла бы остаться при частях, но размещены были вообще тесно, в особенности в военных госпиталях. Два госпиталя были очень хороши и люди были довольны и благодарны; остальные были переполнены, и в одном один раненый заявил, что при перевозке его ударили. Это была правда. Начальник военного госпиталя, очень сконфуженный, заявил, что такие случаи не будут. И окружному заявил, что такие случаи совершенно не возможны, как бы не были утомлены и раздражены врачи; были случаи не мягкого снимания повязок, был случай, что солдат заявил, что у него сидит осколок в боку, а врач заявлял, что ему в день привоза сделали фотографию, и что солдату кажется. Однако, опросив соседей и больных, я настоял, чтобы мне дали фактическое доказательство сделанного. После разбора оказалось, что солдат был прав. Обещали сделать. По приезду в Париж я послал начальнику госпиталя официальную телеграмму, сделана ли фотография, и получил ответ, что все сделано и с благоприятным исходом. Все эти недостатки являлись результатом несоответствия числа раненых с врачебным персоналом, не знавшим языка.
Но эти факты, жалобы солдат перекатились в полки и послужили предметом митинговых заседаний и предъявления мне требований. Но это был только предлог: ибо недостатки эти были устранены, равно невысылка денег и т. п.
Такое время мы переживаем, что все требовали, и с яростью, лишь бы найти обвинение. По существу же, беря во внимание обстановку, раненных и больных, в госпиталях никаких требований возбуждать не могли, ибо получали то, что французские раненые и больные, не меньше, а затем стали получать, как gros mangeurs, и больше. Однако французские раненые на это претензий не возбуждали. В общем, кто-то, вероятно, их немало, сеяли между нами и французами раздор, и очень настойчиво. Наши наивные люди принимали все за чистую монету, и сплетни и женевские газеты настроение это обостряли. И среди офицеров и кругом ходил слух, что и Лохвицкий неосторожными словами поддерживал какое-то раздражение к французам. Месяца 2 тому назад, или вернее, 6–7 недель, когда в частях был полный разлад и полное отсутствие внутреннего порядка, это раздражение было особенно сильно, и, к сожалению, обострилось, приняв стыдные формы. Не знаю, как теперь, надеюсь, улеглось. Люди все-таки инстинктивно чувствовали, что то, что у них делается, французам не нравится. Не могли они не чувствовать, что наше бездействие у нас и братание с немцами, бесконечные митинги, шатание по окрестностям, не могло нравиться французам. Французы огородились от наших в квартирном расположении часовыми, и наших к себе не пускали. Вообще отношения изменились. Среди наших бродили пущенные слухи, что их разоружат и поставят на работы и, что всего более боялись, – что отправят в Салоники. Праздная и безопасная жизнь понравилась. Харчи такие, что не съесть, и дела никакого. 5 апреля вывели из линии 1-ю бригаду, после двухдневного боя, 7 апреля, 3-ю бригаду, и с тех пор они ничего не делают. В боях вышло из рядовых 5 тыс., но из них 3 тыс. таких, о которых и говорить не приходится и которым лучше было бы оставаться в строю. Очень стыдно было слышать это от французов.
Не верил этому, но Бурже и затем Брестские госпиталя, осмотренные Бобриковым{73}, это подтвердили. Стали возвращать из госпиталей, и Лохвицкий вместо того чтобы отнестись к этому серьезно, прислал мне клерком телеграмму, что высылают с незалеченными ранениями. Я потребовал представить медицинские акты. Доставили один.
1 мая я видел таких раненых. Это были здоровые люди, которым гораздо лучше быть в роте, под надзором своих же врачей и фельдшеров, чем болтаться праздно в госпиталях. Лохвицкий находил, что это одно затруднение. Но спрашивается, какое? При нескольких врачах простые перевязки проще делать у себя. Тем более что полки отведены на отдых, далеко от боевой линии, и живут в мирной обстановке.
Если бы вопрос о суточных деньгах был бы разрешен правильно и разумно, т. е. суточные деньги выдавались бы только находящимся в строю, то госпитали наполовину были бы пусты, и казна сохранила бы в год не один миллион франков. В январе послал запрос об этом, но интендантство разъяснило, что надо давать всем.
Со времени переворота о русских войсках во Франции, русское центральное управление забыло. Чтобы удержать нити и настроение в руках начальства, 3 марта, как только я получил радио-извещение о совершившемся, послал от себя уведомление начальникам бригад, для того чтобы объявили приказом. Затем телеграфировал просьбу выслать содержание новой присяги. Каменский сообщил, что будет послано почтою. Хорошо, что Ставка на мою просьбу выслала телеграммою и 17 марта быстро были отпечатаны присяжные листы, отправлены в полки и Игнатьеву и 19 марта предложено всем парижским присягнуть в посольской церкви, и там же я первый подписал присяжный лист. Что происходило в России, мы только узнавали из французских газет, но сведения были скудные.
Госпитали и полки питались другими путями и осведомлены были лучше нас. В госпиталях скрытно сформировались комитеты, то же было и в полках, появились депутаты. Наконец после усиленных моих просьб в апреле сообщили из Петрограда выдержки из приказа, и таковые отданы были мною приказом по нашим войскам. Затем Каменский{74} на мой запрос сообщил, что комитеты надо устанавливать в госпиталях, а через 2 дня Аверьянов телеграфировал, что никакие комитеты в госпиталях не должны быть.
30 апреля, по моей просьбе Гучков прислал свое обращение к бригадам, в виде приказа, а 1 мая я поехал в полки, чтобы прочесть им приказ. Прочел я только в 1-м и 2-м полках, поручив начальнику 3-й бригады прочесть в 5-м и 6-м полках.
Сил не было проделать это в последних полках, после того, что было в 1-м и в особенности во 2-м. И искушать Господа Бога нечего было, тем более, что настроение чинов 3-й бригады было неизвестно, хотя в 5-м полку – полк вышел по форме и как было приказано, т. е. без оружия. Настроение в 3-й бригаде было спокойное.
Настроение 1-й бригады, в особенности во 2-ом полку, было не революционное, но полное недоверия и злобы. В 1-м полку это почти не проявилось, а в 2-м дошло до криков уничтожить старого бюрократа и арестовать его. 2-й полк был весь вооружен, с пулеметами и часовыми кругом, как будто ожидали западню или сами собирались ее устроить. Слава Богу, для нас, для меня, для бригады Лохвицкого, этого не случилось и после двух часов разговоров я спокойно слез с лошади, люди расступились, и я вышел. Окончив чтение и разговоры в 1-м полку, где кроме некоторого напряжения все сошло, по данному времени, пристойно и даже добродушно, я с Лохвицким поехали ко 2-му. Подходя к полку, в 50 шагах, ко мне подошел командующий полком, полковник Иванов{75}, и вместо рапорта заявил мне, что просит к полку не подходить, а удалиться в ближайшее поместье, чтобы ему переговорить с людьми, успокоить их, ибо он так настроены, что могут быть эксцессы.
Я на это ему сказал, что сделать это не могу, и подошел к правому флангу полка, не прерывая оратора, который с помоста говорил о печальном положении наших раненых. Я дал ему окончить. Затем вышел другой и заявил, что, так как приехал генерал, то просит прервать и закончить после. Я объехал, поздоровался и потом просил меня обступить. Они сделали это нерешительно, вероятно чего-то подозревая. Пока они это делали, я вызвал заявившего о прекращении, похвалил его, сказав, что это было учтиво. Прочел приказ, сказал несколько слов, что Россия решила вести борьбу до конца, что надо исполнить присягу Временному правительству и сделать все, чтобы каждый из нас мог бы вернуться с гордо поднятой головой, в сознании исполненного каждым солдатом своего долга. Затем пошли те же разговоры о раненых и госпиталях. Речь какого-то солдата с уничтожением меня, старого бюрократа, об аресте меня, почему не дал им отпраздновать самый дорогой им праздник 1 мая (хотя праздник 1 мая во Франции был отпразднован 18 апреля). Но все это кончилось. Было 2 часа. Что-то не дозрело для эксцесса. И внутри и снаружи я был совершенно спокоен и спокойно им отвечал. Смотря на них, я видел в знакомых добрых глазах русского солдата, что, по крайней мере, 2/3 из них на дурное дело и на преступление не способны.
Для многих из них я, однако, был ставленник царя и старый бюрократ. Нельзя же разубеждать массу. Но что для меня, старого солдата, было сильным и неисправимым ударом – это вся обстановка людей, их выражение, их отношение. Я увидел других людей, совсем других, чужих по всему, и это было очень больно, и этим болею до сих пор. <…>
Данный текст является ознакомительным фрагментом.