Сделка с дьяволом
Сделка с дьяволом
Анахронизм, естественно, представляет собой ужасную опасность, подстерегающую историка. Глупо выносить суждения ретроспективно, со знанием того, что уже произошло, относительно поведения тех, кто действовал, не зная того, что будет с ними в дальнейшем. История, впрочем, не ставит своей задачей ни осуждать, ни оправдывать. Ее задача в том, чтобы констатировать и понять. Именно поэтому есть необходимость подробнее остановиться на основных причинах признания молодыми братьями Штауффенберг нацистского режима. Это тем более интересно, что их жизненный путь повторил судьбу большей части немецкой элиты.
Прежде всего, хотя это и не понравится тем, кто пытается восхвалить их посмертно, эта поддержка режима, пусть и частичная, не вызывает никаких сомнений. Не существует никаких документов Клауса, которые задним числом освещали бы его взгляды времен 1933–1934 годов. Его расстреляли ночью, сразу же после неудачной попытки покушения 20 июля, и у него не было времени на то, чтобы высказаться. А вот Бертольда долго пытали в гестапо. Возможно, что он, желая спасти жизнь, несколько исказил намерения брата. Но это представляется маловероятным, поскольку он слишком хорошо знал нацистов, чтобы строить иллюзорные планы спасения. Что мы видим в его показаниях? Что он поддерживает «основные направления национал-социализма»: «идею лидерства фюрера», общества порядка, «единство нации», единение народа в противовес универсализму братьев Люмьер, главенство общих интересов над интересами отдельных людей, культ действия, триумф воли, поддержка «духа земли против духа больших городов», верховенство одной нации «по крови и по земле» и установление нового типично германского порядка. Относительно «еврейского вопроса» он был против всякой политики уничтожения, но за политику отделения или отстранения от общественной жизни. Объясняя причины своего вступления в сопротивление режиму, он обосновал тем, что «все или почти все основные идеи национал-социализма были искажены режимом до неузнаваемости в ходе их претворения в жизнь». Клаус, должно быть, придерживался примерно тех же взглядов.
Как же столь образованные люди, с детства воспитанные на Гете, Шиллере или Хелдерлине, дали увлечь себя такой бредовой идеей? Не привлекая сюда идею о неком «специфическом немецком пути»[39], который сделал бы неизбежной нацистскую трагедию, мы ясно видим, что целый ряд исторических и культурных факторов сделал возможным принятие гитлеровского режима такими образованными людьми, как братья Штауффенберг.
Первой, самой верной причиной этого является то, что они не знали ни подлинного содержания, ни конечных целей режима. В «Майн Кампф» черным по белому были написаны цели и расистские бредни Гитлера. Но ее надо было еще прочесть. У нас есть доказательства того, что Клаус не читал эту нескладно написанную и объемистую книжонку. Лишь в конце 1935 года, готовясь к экзаменам в Военную академию, он попросил свою жену Нину достать ему это издание «по максимально возможной низкой цене, поскольку это вообще ничего не стоит». До того времени он знал лишь выжимки из нее, подготовленные прессой, тщательно умалчивавшей самые кровавые призывы, в частности призывы «вычеркнуть евреев из немецкой жизни». Хотя такие газетенки, как «Атака» или «Штурмовики», и публиковали очень резкие провокационные статьи, маловероятно, чтобы такой интеллектуал, как Штауффенберг, их читал. Он считал их капустными листьями второго сорта, в которых отражались лишь бредовые мысли их редакторов. Кстати, о физическом уничтожении евреев нигде никогда не печаталось. Принятое на конференции в Ванзее в 1942 году «окончательное решение»[40] держалось в строжайшей тайне и никогда не обнародовалось. В первые годы существования Третьего рейха он, вероятно, полагал, что антисемитизм в стране походил на тот, что уже давно царил в Германии[41]. Он старался любой ценой смириться с этим. Во всяком случае, он не оценил радикальный и неслыханный разрыв нацизма с тем режимом, что был в стране до него.
Антикоммунизм был еще одним важным фактором его поддержки коричневой революции. Коммунистическая угроза для Штауффенберга не была неким отвлеченным понятием. В свои первые годы жизни, в возрасте, когда травмы могут стать неизлечимой болезнью, он видел демонстрации спартаковцев, патрулировавших улицы Штутгарта активистов «Рот Фронта (Красного фронта)» с физиономиями висельников, «избиения аристократов», выражаясь словами его матери, его дядю Нукса, вынужденного бежать в одежде рабочего, не говоря о своих кузенах, павших в качестве заложников от пуль коммунистов в ходе событий в Баварии. Очень рано из рассказов вернувшейся из России тетки он узнал о ГУЛАГе, когда это понятие еще не было широко известно, а красное варварство было ему хорошо знакомо. Конец его детства носил клеймо осязаемого, реального страха, который испытывали все люди, его окружавшие. Не говоря уже обо всех тезисах Эрнста Нольте[42] относительно аналогии ГУЛАГа и Аушвица, которые очень подходили для случая Штауффенберга. Страх перед большевиками, механизм уничтожения целого пласта общества, определенного в качестве врага пролетариата, сильно ослабили его способность противостоять национал-социализму и антисемитизму. Он не далеко ушел от абсурдного и преступного силлогизма, выдвинутого Нольте: многие руководители коммунистов — евреи[43], коммунизм — враг, значит, надо истребить евреев. В письме от 13 июня 1933 года он так и написал Бертольду: «Теперь мы избавились, по крайней мере в рейхе, от еврейско-большевистской чумы».
Ключевую роль в присоединении к ценностям «консервативной революции» сыграло именно это отвращение. Мы помним, как Клаус с жадностью прочел книгу Освальда Шпенглера «Пруссачество и социализм». В ходе обысков после покушения гестапо нашло у него дома с его пометками на страницах такие книги, как «Трудящийся» Эрнста Юнгера и «Третий рейх» Артура Меллера Ван дер Брука. Это движение было разноречиво, даже противоречиво[44]. Но у него была общая точка: ненависть к демократическим, либеральным западным «утопиям», культ инстинкта в противовес разуму, пристрастие к порядку, чувство самопожертвования, пренебрежение к буржуазному счастью, героизация жизни, предрасположенность к «тотальной мобилизации»[45] в пользу государства и, главное, горячая ненависть к капитализму, к экономическому либерализму и к Америке, воспринимавшейся им матерью всех препятствий к величию. «Либерализм — это гибель народам», — написал Меллер Ван ден Брук. Ему бы хотелось видеть «бесклассовое общество крестьян и солдат». Тирады Штефана Георге против американизации мира или мистико-политические высказывания Клауса являются звеньями той же цепи. Поэтому не без основания Фридрих фон Хайек[46] отметил, что противники либерализма как справа, так и слева соединяются на трагическом уклоне, который ведет к коммунизму или к фашизму. Как часто за сладкой музыкой антиамериканизма слышится нарастающий мотив тоталитаризма. Клаус не был исключением из правил. Для него нацизм казался «консервативной революцией». Даже если нацизм это понятие искажал и ломал, все происходило в цивилизованной стране[47]. И поэтому было очень непросто выработать в себе противоядие, необходимое для ясного понимания феномена нацизма!
И потом, Штауффенберг был аристократом до кончиков ногтей. Для него это был не просто вопрос наследственности, равенства класса. Никакого снобизма. В его письмах прежде всего прослеживается дух кастовости. По его мнению, аристократия должна руководствоваться принципом «происхождение обязывает». Благородное происхождение обязывало быть лучшим, презирать блага этого мира, быть готовым к высшему самопожертвованию, быть руководителем своих подчиненных и гордиться своими начальниками, короче говоря, служить, и это было «любимым словом тех, кто любит командовать». Оно также обязывало воспитывать себя, принимать участие в самых высоких умственных изысканиях. А там уже не было ни положения, ни титулов, ни знаков различия. Было лишь единство высших умов. Кружок Штефана Георге был тому наглядным подтверждением. Лучшие представители немецкого дворянства были объединены в нем с высокообразованными представителями буржуазии. А поэт без всяких комплексов демонстрировал свои 36 колен разночинцев. Гениальность нацизма заключалась в том, что он сумел привлечь на свою сторону все ценности и фразеологию аристократии. Клаус попался на это, как и многие другие[48]. Хотя у нас и нет свидетельств того, что он читал Альфреда Розенберга, главного теоретика гитлеровского расизма, и его произведение «Мифы ХХ века», но нам известно из его переписки с Бертольдом, что он с интересом познакомился с трудами Вальтера Даррэ, другого идеолога партии. Тот стоял во главе крестьянского движения рейха и опубликовал, в частности, знаменитую книгу «Новое дворянство крови и земли», воспевавшую крестьян, колонизаторов и воителей. По его словам, нордический крестьянин являлся «прообразом прусского офицера». Хотя он и осуждает бандерильи древнего немецкого дворянства, якобы выродившегося в процессе урбанизации, он призывает его встряхнуться и образовать вместе с новыми колонистами «Жизненного пространства» элитный класс на основе наследственных владений, «владельцев поместий». Труд этот весьма сумбурен. Но можно предположить, что Штауффенберг вполне мог прислушаться к нему как солдат, а главное — как сын разорившегося владельца земли. В одном из писем к отцу, относящихся к моменту его поступления на военную службу, он выразил сожаление о том, что их поместье Лаутлинген недостаточно обширно, чтобы позволить ему вести «достойную жизнь землевладельца — деревенского дворянина». Земля, природа, дворянство, почва, наследные владения — все эти слова не могли оставить его равнодушным.
А насилие! Как же такая большая изысканная борзая, как Штауффенберг, могла смириться с грубыми руками в коричневой рубахе, для которых дубина заменяла любые аргументы, или же с клоунами, которые с каждым словом источали ненависть? Прежде всего потому, что после прихода Гитлера к власти вполне можно было предположить, что насилие и ненависть утихнут. При отсутствии противника больше не было ежедневных стычек между активистами компартии и отрядами штурмовиков СА, в результате которых в смутные времена Веймарской республики ежегодно погибали десятки людей. Государство провозгласило «закон и порядок». Насилие стало прерогативой самого государства. Став государственной политикой, оно прикрылось тогой респектабельности. И пугало значительно меньше, чем спонтанная дикость.
Но главное было не в этом. В 1933 году зверство, смерть и кровь были в порядке вещей. Со времени окончания Первой мировой войны прошло всего пятнадцать лет. Она повсюду оставила свои отпечатки. На улицах инвалиды, калеки, перекошенные и опухшие лица, наподобие Отто Дикса, напоминали о том, что плоть создана как для пушек, так и для любви. В условиях ада современной войны жизнь не стоила ничего, ее беспощадно убивали лавины огня и железа. Те, кому в 1914 году было двадцать лет, гибли на фронтах. Они же и убивали. Прочтите Ремарка или Юнгера, они пишут об одном и том же. У людей появилась привычка выпускать таким же людям кишки с помощью гранаты, штыка или тесака. После нескольких месяцев было уже все равно: перерезать ли горло часовому или какой-нибудь косуле после охоты. В книге «Война как внутреннее переживание» Эрнст Юнгер очень хорошо передает состояние умов того траншейного поколения, «чей атакующий порыв разметает по ветру, как осенние листья, все ценности этого мира». Это, пишет он, «новое человечество, солдат-гренадер, элита Центральной Европы. Совершенно новая раса, умная, сильная, полная воли […]. Эта война не была финалом насилия, она стала его прелюдией». Для понимания того, что раздирало Европу с 1920 по 1930 год, не будем забывать этот важнейший фактор. Ставшие взрослыми людьми, достигнув сорокалетнего возраста в 1933 году, они прошли школу Верденской мясорубки или битвы на Сомме. Они принимали смерть или несли ее, все четыре года жили в условиях варварства. Для Германии это было еще более верно, чем для других стран, потому что она испытала позор поражения, пережила гражданскую войну, где добровольцы на Востоке не имели никакого контроля.
Штауффенберг войны не знал. Но готовился к ней. Рассказы, книги, воспоминания родных, разговоры в казарме, версальский диктат. Все это было связано с войной. Все к ней же и возвращалось. Его мир был полон насилия. Поэтому насилие со стороны нацистов не должно было слишком сильно шокировать его, особенно если оно казалось ответом на грубое насилие со стороны большевиков.
И наконец, сердцевиной молчаливого признания были глубоко укоренившиеся в мозгу этого высокообразованного офицера идеализация жизни, ее доведенная до крайности поэтизация, презрение к конкретности, борьба с реальностью, словом некая разновидность высокомерной аполитичности. Это толкование дал нам Иоахим Фест, раскрыв его в монументальной биографии Гитлера[49]: все основывалось на «презрении к реальной жизни, сопровождавшемся все более откровенным презрением к политике […], бывшей реальностью в самом прямом и самом навязчивом смысле слова: частью чего-то вульгарного, "доминирования посредственностей", как название одной известной книги двадцатых годов». При этом Фест процитировал среди прочих Томаса Манна[50] и Вагнера. Первый в своей работе «Размышления аполитичного человека» защищает немецкое братство от «терроризма рационалистской западной политики» и уже самим названием книги объявляет «свою романтическую цель, далекую от реальности, и традиционную ностальгию об аполитичной политике». Второй зашел еще дальше, написав Францу Листу, что «человек, занимающийся политикой, отвратителен» и что во имя «царской и артистической личности» индивидуума он под удары цимбал предсказывает «смерть политики и пришествие человечности». Столкнувшись с трагедиями послевоенного периода, немецкие мыслители спрятались «в выдуманный ими мир эстетики и мифологии». Теории «Кинжала», международного еврейского, капиталистического, коммунистического или масонского заговоров отражают все тот же интеллектуальный уклон, «бегство от реальности в выдуманный мир романтических категорий предательства, одиночества и притворного величия». Клаус был идеальной жертвой такой промывки мозгов. Знаменитая речь Гитлера в Потсдаме не могла не тронуть его сердце: «Германия, истерзанная, раздробленная, обескураженная, со сломленной волей, теряет всю энергию для налаживания своей жизни […]. Эта нация певцов, поэтов и мыслителей мечтала о другом мире, и потребовалось, чтобы трудности и нищета обрушились на нее с нечеловеческой силой, чтобы в ней проснулась тайная ностальгия о новом возвышении, о новой империи, а также о новой жизни». Слова, одни слова, искусство, опять искусство. Клаус хотел стать архитектором. Как он мог не поддаться этому призыву Гитлера, который вместе со Шпеером мечтал возводить соборы новой империи: «И если сегодня Господь делает воинами поэтов и певцов, он также делает воинами и архитекторов, которые постараются оставить свой неизгладимый след в этих сооружениях высокого искусства, которых еще не знала история. Это государство не должно быть державой без культуры, силой без красоты»[51]. Залитые светом соборы Нюрнберга тоже участвовали в этом движении: «Волшебные стены […] против внешнего темного и грозного мира». Заканчивая с Иоахимом Фестом, «то, что Гитлер снова придал политике тон глубокой фатальности, примешав туда элемент дрожи, позволил ему срывать овации и привлечь сторонников даже из среды тех, кто не разделял ни его стремление к захвату жизненного пространства, ни его антисемитизм, ни свойственные ему вульгарность и грубость». Несмотря на свои прочные моральные и эстетические взгляды, Штауффенберг пал, став жертвой «эстетического подхода к политике»[52], разоблаченного философом Вальтером Бенжамином.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.