Интервью с Татьяной Антоновной

Интервью с Татьяной Антоновной

Информант: Так… Ну и… ну можно рассказывать?

Интервьюер: Да, расскажите, пожалуйста, где вы родились, когда, кто были ваши родители, для начала просто…

Информант: Да. Я[79] родилась 13 апреля 1932 года в Ленинграде, у меня была только одна мама. Папа от меня отказался еще почти до моего рождения. И маме, конечно, тяжело было меня воспитывать, очень тяжело. Она из деревни свою маму пригласила, и вот бабушка со мной сидела. Ну что, ходила я в детский садик, здесь тоже вот на четырнадцатой линии, я помню. Мама работала на заводе Котлякова[80], потом бабушка пошла работать на завод Котлякова, а потом, когда я стала взрослая, я тоже работала на заводе Котлякова. Вот. И я так помню себя… что нам от завода… (голос: «можно я послушаю?», шум)[81] от завода дали комнату маме. Так, когда я родилась, она… жила у моей второй бабушки, то есть у ее тети. Вот ее… вот моя бабушка и та были родные сестры, а та бабушка… Вот у нее было очень интересно, она уехала… ну она постарше была, она уехала из деревни — ну видно, это было очень давно — и работала служанкой или гувернанткой у статского советника. Это где потом в блокаду мы жили, это канал Грибоедова, дом <…> квартира <…>[82], это я очень хорошо помню. И вот. И, в общем-то, мы в этой квартире и провели всю страшную блокаду. Вот. И вот так как они, две бабушки, меня как бы говоря нарасхват: то у одной, то у другой, так я и росла. Вот закончила первый класс, тогда брали с восьми лет, в школу поступали, я закончила первый класс, и вот началась война. Мы как обычно ездили в деревню под Ленинградом. Ленинградская область, Ефимовский район[83], вот я это помню. Вот. И тут вот, значит, конечно, точно дату я не помню, мне было восемь лет, но я знаю, что нас вернули с вокзала. Вот мы с вещами приехали… или там в поезд не пропускали в вагон, или что, я не знаю, но мы вернулись. Вернулись, вот началась война. И что-то, по моему, еще было… вот война, значит… ну наверное, к осени нас стали эвакуировать. То ли со школы, то ли дети района, я не могу сказать. Нас эвакуировали, собрали вот тут на Малом[84], это я очень хорошо помню, на Малом, и детей было много, и нас эвакуировали тоже — Ленинградская область… поселок Хирово… поселок Хирово. И вот там, значит, мы прожили совсем мало, даже не знаю, что-то месяца два, может быть, а то и полтора — я не знаю, ну в общем, очень мало. Жили мы в школе, целый зал, там кроватки были все, и вот, значит, начались уже бомбежки. И приехала ко мне вот та бабушка, которая жила, вот бывшая-то гувернантка-то. Вот она за мной приехала, бабушка Дуня, и мы, значит, все, в общем, как беженцы уже, один за другим, мы шли в Ленинград. Ну как шли… мы вот, значит, на подводе ехали, была… все на лошадях, то на машинах, то на чем… Мы ехали вот на лошади, потом мы ехали в поезде. И вот я очень хорошо помню, нас сопровождали с одной стороны фашистские самолеты, с другой — наши. Это было так страшно… и я помню, я спряталась даже под лавку. Потому что и бомбежки были, и… а мы ехали в поезде. Народу было очень много. И очень было, и очень было страшно. Ну, в общем, мы приехали в Ленинград, и вот тут я увидала, что уже разбитые стекла, и уже вот, видно, бомбили город. Ну вот, а потом началась, конечно, очень страшная вот эта зима. Вот. И голод начался, и мама… вот мы жили там на канале Грибоедова, и мама уже к нам переехала. А мы жили на девятнадцатой линии, вот на Большом здесь. И вот вторая бабушка, вот бабушка Лина — это мамина мама, она уже заболела дистрофией, то есть она уже не ходила, и ее в больницу Ленина здесь у нас положили, на Большом проспекте. И вот я помню, что я еще ходила к ней. И она еще… она такая неграмотная все говорила: «Нам дают каклеты… каклеты дают…» И такая была жизнерадостная. Ну вот. А потом, значит вот, мама однажды ее навестила, уже там мы жили… навестила ее, и пришла вся в слезах, и говорит, что я была… Это было зимой. Это было зимой. Мама тоже уже об этом свидетельствует ее реплика «вот тут» — информантка на момент записи плохо ходила… пришла такая и говорит, что я была у мамы и мама померла… Баба Дуня спрашивает: «Как?» Она говорит: я пришла в больницу Ленина и смотрю, значит, что грузовики стоят с трупами, я, говорит, спрашиваю, как мне пройти в то отделение — там, где вот баба Лина лежала. А говорят, что то отделение замерзло, лопнули все трубы. И в отделении уже никого нет. Все, кто там лежали больные, они все замерзли, и вот они погружены в эти грузовики. «Ну, если сможете, поищите, а вдруг да увидите…» А там они штабелями лежали уже друг на друге, все. Ну, мама стала искать. И увидала. Нам она не сказала, что она там видала, она говорит: «Но бабу Лину я видала». Она лежала на гру… на грузовике. Вот. И вот сестра ее, баба Дуня, очень плакала. Это я как сейчас помню. Естественно, и я плакала. Все мы плакали. А куда их повезли, мы не знаем и не узнавали. И где она похоронена, я не знаю. Да и что-то, я не знаю, и желания даже не было, чтоб найти ее, потому что это очень-очень тяжело. И во всей моей жизни и мама не искала, не наводила справок. Но, естественно, наверное, на Смоленском кладбище, в общих могилах. Ну вот, и ну уж заодно за это, я так скажу, что однажды мы с мамой поехали на Пискаревское кладбище. И было плохо ей, и было плохо мне, и мы никогда не стали ездить на Пискаревское кладбище. Больше я никогда там в жизни не была. И не могу, иначе я там скончаюсь. А мы навещали и, как говорится, ну поминали всех вот на площади Победы. Памятник когда открыли. И 9 мая мы там с ней всегда возлагали цветы… И все равно потом стало нам все тяжелей, тяжелей. Видно, нервы не те. Годы… И тоже перестали ездить. Память осталась только в душе… Вот. Ну, там, значит, там, значит, мы жили, там квартира коммунальная была, как и здесь тоже, ну здесь три семьи жило, а там пять семей. Вот. Там мы остались. Все выехали. Помню, там была Лидочка Б<…>[85], мы с ней более-менее были дружны. У нее был Вовочка, ему было три года, и она уехала, эвакуировали ее, и больше мы так связи с ней не имеем. Ну, наверное, может быть, Вовочка и жив, может быть… Но она-то, наверное, уже померла, она старше меня. Вот. Ну а Вовочка Б<…>[86], может быть, теперь такой… он был младше, я старше, он был младше, может быть, и сейчас живет. Вот. Потом там все тоже разъехались. Была там еще такая Фаина Викторовна, фамилии я ее не помню. Она была акушерка. И вот во время войны и в самую голодовку, я-то была маленькая, я не знала, в чем дело, а к ней приходили женщины, приходили с большими сумками. Там были продукты. Так мои мама с бабушкой дога…что-то так догадывались, а потом, как оказалось, она делала аборты. Приходили женщины, а чем расплачиваться — только продуктами. И вот моя бабушка Дуня дружила с бабушкой, которая была на первом этаже. И вот эта Фаина Викторовна, так как ей, видно, страшно — мы-то вот втроем, а квартира почти пустая, и она стала ночевать спускаться вниз к этой бабушке Шуре. И я знаю, почему знаю, даже не помню. У нее вот такой маленький чемоданчик, такой небольшой (показывает), и там у нее лежало золото. И она с этим чемо… а может быть, потому что они разговаривали, может быть, я это слышала. Вот. И она, как ночевать, она брала этот маленький чемоданчик и к бабушке Шуре спускалась. И вот однажды бабушка Шура пришла, и мы с бабой Дуней спали, она и говорит: «Евдокия Павловна, эта Фаина Викторовна умерла». Баба Дуня спрашивает: «Как умерла?» — «Да вот, наверное, я нечаянно закрыла, наверное, раньше трубу, и она угорела». И говорит… (Небольшая пауза.) Куда-то она ее звала, я не знаю, может быть, вот взять это золото или что, а баба Дуня говорит: «Нет, нет, я никуда не пойду!» Надо же, она стала говорить, что вот у нее ключи от ее комнаты. «Давай сходим, говорит, туда, — говорит. — Наверное, там у нее всего много». А баба Дуня говорит: «Нет! Мы не так сделаем. Давай мы пойдем в домоуправление и позовем домоуправшу!» А я точно знаю, что в то время была домоуправшей невысокого ростика еврейка. И вот, значит, эта пришла, домоуправша, и они вскрыли комнату, туда вошли. Потом стали, значит, там… что-то ходили, там все. Потом баба Дуня пришла, и мама тут была, и говорит, что: «Ольга! Там у нее столько, оказывается, продуктов, там целый склад!» И вот, говорит, сейчас домоуправша своих сыновей позвала, они будут приходить, что-нибудь, мол, и нам перепадет. И вот такие сыновья, такие здоровые, я даже не знаю, лет по двадцать, наверное, такие большие, здоровые парни… забегали, забегали. А что там у нее — там был и керосин, и бензин, и денатурат! В общем, все, что горело, все, что нужно — у нас ведь были пикалки такие маленькие. Видно, это тоже ей нужно было. И там было много продуктов. Там были яйца, там был у нее наварен был целый… целая кастрюля горохового супа на свинине, и что… чего там только не было, там был сахар, конфеты, в общем, склад! И даже вот потом бабушка сказала: стали отвинчивать стол, так в каждой ножке у нее были по банке консервов спрятано. И вот, помню, баба Дуня принесла эту банку… то есть кастрюлю с горохом, и говорит: «Ольга, это нам, значит, дала эта домоуправша». Потом, значит, пришла эта домоуправша и мне говорит: «Деточка, вот такая целая банка варенья, вот по баночкам — ты одну ложечку сюда, одну ложечку сюда — раздели пополам». А я схитрила (смеется): сюда ложечку, сюда нам две! (Смех.) Вот. И, в общем, всего они нанесли. И нам была… это такое было подспорье! Вот. Но это, я не знаю, ну это было вот… Пожалуй, это было после самого тяжелого периода. Это скорее было, наверное, к весне. Может быть, это был февраль, может быть, январь, вот так как-то вот. А вот потом когда вот, сначала-то начался голод, моя мама слегла, лежала. И пришел мой отчим. У меня был отчим, мы с ним мало прожили, очень мало, но он пошел добровольцем на войну. И сказал что: «Леля, я пойду добровольцем, потому что все равно заберут. А добровольцем я пойду — тебе будут платить какие-то деньги, какие-то льготы будут». Ну он ушел. И потом вот он пришел… Ну, наверное, это было… декабрь, январь, вот так что-то. Его ранило, и он лежал в Бологое. Не знаю, это далеко ли, где-то Бологое?

Интервьюер: Ну это далеко, это примерно на середине к Москве…

Информант: И вот с Бологое его сюда прислали, как-то так. И, в общем, я даже не знаю, как, но, в общем, здесь вот он был в госпитале. И вот он пришел, конечно, я его не узнала. Валенки у него были ра… обрезаны, потому что у него были очень опухшие ноги. Ну видно, тоже голодовка была. Может, он тут воевал, не знаю. Вот этого я не знаю. Лицо было страшно опухшее. Ну он увидел, что мама лежит, и стал с этого госпиталя носить ей вот кусочек сахару маленький, пиленый кусочек сахару и бутылочка из-под одеколона, такая небольшая. Туда он наливал кисель и стал приносить маме. И вот помню… Оба они были коммунисты. И вот он ей говорит: «Леля, ты же коммунистка! Как ты лежишь? Нельзя, ведь ты будешь лежать, куда Таня денется? Ведь Таня тоже умрет! Кто за ней будет ухаживать? Ты обязана встать! Ты обязана! Только мы, коммунисты, должны все это вот… как-то бороться! Мы, мы, мы обязаны, мы должны друг другу помогать, мы должны поднимать…» В общем, какие-то у него все вот речи такие были вот: «Коммунисты, коммунисты! Мы обязаны! Мы обязаны!» И мама моя встала. Может быть, встала, потому что он ее вот все это как-то, ее поднимал духовно, вот этот паек приносил, он прямо вливал ей в рот. Потом, значит, им давали папиросы. Он ходил на рынок, менял папиросы на дуранду. А дуранда — это жмыхи. Такие жмыхи для скота. И вот это жмыхи, вот он так вот расколет, и давал мне, и говорит, что: «А ты соси!» А сосать — почему я жевать не могла, что уже цинга. У меня тоже ноги были опухшие, синие все. Зубы все шатались, вообще все, кровь текла с десен. И, конечно, я не могла даже это, наступить никак. И вот эту дуранду я сосала. Но все-таки начала сосать… Ну вот. Потом… потом… не знаю, откуда, но приехала одна семья Г<…>[87].Жили они там в одной комнате. Маленькая комната. Там жили вот бывшие хозяева моей бабушки, вот который статский советник. Значит, вот Зоя Владиславовна эвакуировалась, и Алла… и Алла, ее дочка тоже, они уехали. И вот в эту комнату заселили этих Г<…>[88], их было шесть человек. И вот мама, пока это еще ходила, ходила, она им приносила воду. А воду как мы: мы спускались вниз, набирали в чайник этого… снега, растаивал на буржуйке. И вот растает, и вот носила туда. И вот они все умерли, я всех помню хорошо. Первая у… исчезла Валя, старшая дочка, ей, наверное, лет восемнадцать было. Она взяла карточки, пошла покупать, что там — ну продукты по карточкам. И исчезла. То ли ее убили, то ли она умерла — не знаю. И вскоре они стали все умирать: ну ничего нет!.. Пришел их сын — забыла, как его зовут. Ему лет пятнадцать было, наверное. Пришел и уже тоже еле ходил: «Тетя Дуня, нет ли у вас кусочка сахара?» Ну чего там по пайку еще давали, и бабушка вот такой кусочек дала — с ноготь. Дала ему. Он говорит: «Ой, большое вам спасибо!» Пошел, взял этот сахар кусочек, пошел, и все, и ночью он умер. Так баба Дуня говорит: «Как хорошо, что я ему не отказала!» Вот это я помню, и как-то мы все тоже думали: «Как хорошо, что мы не отказали!» — а сами уже и не двигались, как говорится. Ну вот. А Фаина Викторовна ни-ко-му ни-че-го не дала. И вот придет, бывало, вот вся такая полная, цветущая: «Ой, как я устала! Как я устала!» Это она от жира уставала! А чтобы нам что-нибудь… И вот баба Дуня, видно, догадывалась, что женщины к ней приходят с полными сумками, и как-то баба Дуня у нее что-то попросила. Она сказала: «Что ты, что ты, Дуняша, у меня ничего нет! У меня ничего нет!» И потом она пошла к себе, а баба Дуня говорит: «Не надо больше у нее ничего просить, она ничего не даст!» Ну и все. Не даст и не даст. Потом, значит, умерла девочка Ирочка. Ей, наверное, лет пятнадцать было, я помню, у нее такая ручка ссохшая была, вот так вот она ходила (показывает). Я ее уже увидела там в прихожей на сундуке, она лежала уже мертвая. На сундуке. Это вот эта Ира умерла. Потом у них был ребенок маленький, я его и не видела, и не знала, а оказывается, он умер и был между окошками. Некуда положить, чтоб не портился — между окошками. Потом умерла его жена, и он, вот Павел, он лежал уже с этой женой. Сколько лежал, я не знаю. Но долго лежал. И вот мама туда приходила и говорит, что: «Тетя Дуня, жена-то у него умерла, так он лежит с ней». А у него пикалка, и вот мама следила, чтобы огонек был, чтоб он лежал-то, и вот этот растаянный снег ему носила, а то вот кипято… кипяточек, не так, она кипяточек разогревала и горячий ему носила. И потом однажды идет по коридору: «Тетя Дуня, тетя Дуня, Павел-то умер!» (Отчаянно.) И вот рассказывает: глаза у него вытаращены, вот вытаращены, видно, жить-то хотелось. И говорит, вот эта пикалка, и, говорит, глаза, и жена мертвая, все. Вот последний он и скончался. Вот эта семья. Вот они были откуда-то, то ли они тоже беженцы были. И вот… Вот эта семья вся умерла, шесть человек умерли. Ну вот. А потом, значит, вот… вот тут, значит, вот с Фаиной Викторовной так получилось. Вот. А у нас еще там был Дмитрий Варламович… Тоже бабушка, ну бабушка со всеми хорошо была в квартире, когда они эвакуировались, и вот… он оставил ей ключ и сказал: «Евдокия Павловна, пускай ключ будет у вас, в сохранности». А он был капитаном дальнего плавания. А в то время они жили богато, как вот я-то теперь говорю… считаю… считается. Ну вот, и когда нам уже нечего было есть, уже все, и баба Дуня говорит: «Оля, пойдем в ту комнату, к В<…>м[89]. Посмотрим, может быть, что-нибудь мы продадим у них». И вот мы вошли в ту комнату. По нашим меркам, они жили богато. Что, допустим, там были лайковые перчатки, вот мама продала лайковые перчатки за рюмочку подсолнечного масла. Потому что это я была с ней. Мама предложила. Ну это она предложила потом, когда мы переехали оттуда на Васильевский остров. Это вот я вот эти перчатки, помню, мама взяла, видно, с собой. А так были отрезы. И вот баба Дуня говорила, вот там отрез, вот материал, снеси, и мама меняла на хлеб, что вот… Как она меняла — я не знаю, может быть, к магазину подходила, и, в общем, мы у них все украли. Считается, это воровство… Мы у них все-все взяли. И мы все у них проели. И потом, когда уже после войны Дмитрий Варламович привез свою семью и приехал к маме — вот на Васильевский остров, где мы жили дом <…>, квартира <…>[90]. И говорит: «Леля, как это понять?» Что там у них были галоши, обувь, посуда, чашки с блюдцами. Ну все такое было красивое, хорошее. Ну вот, и говорит: «Как это понять?» А мама говорит, вот у меня бьет нерв, она говорит: «Ну как понять, Дмитрий Варламыч, мы у вас все съели. Мы съели. Подавайте на меня в суд. И вот я работаю, мы с Таточкой вдвоем остались». У меня отчим тоже от нас ушел, потом расскажу. «Вот, — говорит, — мы вдвоем. Я не отказываюсь. И пускай высчитывают с меня с каждой… с каждой зарплаты. Я не отказываюсь». Он посмотрел, посмотрел, а мы и живем бедно. У нас четырнадцать метров комната, у нас одна кровать, стол, стулья, оттоманка. Все. У нас даже шкафа с ней не было. Он посмотрел и говорит: «Ну, Леля, Бог вам судья, — говорит, — а что остались живы — и хорошо. Я рад, что вы живы остались». И уехал. Ну мы больше его и не видели. Ну вот, может быть, даже это еще помогло, что мы хоть, что вот меняли, меняли, и, может быть, мы действительно так вот выжили. А потом вот Фаина Викторовна скончалась. Тут еще все-таки, как ни говорите, тут, откуда ни возьмись, продукты. А вот мама рассказывала даже такой случай, что она шла по мосту лейтенанта Шмидта, и откуда ни возьмись — горошинка. Она говорит: и мужчина со мной тоже шел, и, говорит, мы с ним вдвоем, ветер, горошинка катится, а мы, говорит, с ним бежим, говорит, ну как бежим… как бежим, вот казалось, что мы бежим, друг друга толкаем, и сама пришла, и потом смеялась. Кто взял эту горошинку — не знаю. Потом был случай, она рассказывала, что, говорит, тогда через Неву шла, замерзшая была Нева. Вот шла на завод Котлякова — это у Смоленского кладбища-то завод. И вот она шла, и трупы валялись, а один, говорит, мужчина живой, говорит, еще был, что: «Женщина!» Или как там раньше: «Дамочка!» — не знаю, обратился к ней. — «Дай мне руку, я же тут замерзну!» А она и наклонилась к нему и говорит: «Ты прости меня. У меня дочка. Я не могу тебе дать руки. Я очень слабая. Я сама еле-еле иду. Мне сейчас надо на завод. Потом обратно. У меня ж не хватит сил. Ты меня потянешь, и я упаду. Прости меня». Повернулась и пошла. И руки не подала. Пришла и дома рассказывала, и плачет. Грех? — Грех. А что делать? И она бы лежала: «А что ж, и я бы там осталась!» Ну вот. Потом, значит, вот бомбежки были, мы спускались в бомбоубежище в нашем же доме. Страшно было, естественно, как это, однажды в канал Грибоедова через наш дом так бабушка выключала выключатель, так ее аж в этот… в коридор волной! И вот страшно, конечно, было, вот мы спускались вниз. А потом не было сил… там и жили, ночевали, верней, а потом не было сил. А туда, значит, все жильцы спускались. С семьями, с детьми. Все просто вот голая кровать, брошены какие-нибудь там шубы, одеяла, подушки, и мы все одетые. Проспим, потом к себе поднимаемся. Вот. А потом стало как-то тупеть сознание. Стало постепенно не страшны нам и бомбежки. И голод был настолько сильный, что не было сил двигаться. Еще как-то заставляли себя вот… я ходила… я помню вот еще, какой-то у нас был медный чайник… вот спускалась за снегом, а потом с этим чайником уже еле-еле поднималась. А еще люди… этот, не работали туалеты, у нас были такие, была такая большая банка жестяная. Правда, она сама по себе легкая, и вот проволочка была сделана, туда вот мы ходили в туалет. И вот надо было это вылить, так, видно кто, грохнется кто, эта банка разольется, по ступенькам уже было невозможно, уже держишься, тут скользко было, и чего только не было. Ну вот. И я уже еле-еле поднималась с этим чайником с этим… со снегом. А потом, может быть, и бабушка носила… Я уже никуда не ходила. Я уже сидела за печкой, вся одетая была, и чулки, и рейтузы, и по нескольку пар чулок, и в платке незнамо в каком, и все как раз вот в этот момент отчим-то пришел. Ну вот, а вечерами… И заедали еще вши нас. Вот не знаю, нигде об этом не говорится, ну может, и нельзя об этом говорить?

Интервьюер: Можно, люди рассказывают.

Информант: Рассказывают, да? Вши заедали! Белые, здоровые вши. И вот мы перед сном, потому что иначе и даже и глаз не сомкнуть, вот эта пикалка маленькая. Мы около стола раздеваемся, и холодно, и все равно это, бьем. И гниды, гниды, даже знаю, что такое гнида, маленькая такая, щелкнет. И вшей вот все это, набьем, набьем, потом одеваемся. Одеваемся, закутываемся и ложимся. А иначе — вот почесуха! Вот… Вот была у нас там еще, жила у бабы Дуни вот с этой деревни, куда мы ездили, ну видно, может, дальняя родственница, может, знакомая такая. Саня, ее звали. И эта Саня, она работала, по-моему, какая-то слюдовая фабрика какая-то была, что она говорила, со слюдой работаю. Вот. И вот это… ее, видно, потому что она еще вроде была посильней, поздоровей, ее взяли, я не знаю, как это, МПВО называется или как? В общем, убирали трупы. Я не знаю, как эти бригады назывались, и вот она говорила, что они брали этот багор, и как-то зацепляли, и волокли, потому что сами тоже еле-еле и, в общем… А куда они волокли, не знаю, видно, в какой-то пункт, и вот я только помню, что она приходила, и она плакала, и она не только плакала — она голосила, по-деревенски. И говорит, что: «Тетя Дуня, я не могу больше работать! Я пойду, как-нибудь, но пойду в деревню! Иначе я с ума сойду. Не могу». Вот она голосила-голосила, и все-таки она пошла. Как она доехала, я не знаю. Но потом, я помню, я уже не помню, это уже я, видно, взрослая была, и как-то я спросила у кого-то из знакомых… А-а-а, у нас в Тосно была мамина двоюродная сестра тоже с этого, с Сомино. Деревня Сомино или поселок Сомино. И вот эта бабушка Шура рассказала, что эта Санька-то, говорит, приехала туда в деревню, и все-таки она с ума сошла, и умерла. Вот все, помешательство у нее было, и она так умерла. На нее так подействовало. Вот. А потом, значит, что потом, вот потом, вот говорю, что приехал мой отчим. Потом его отправили на фронт. Мама стала уже ходить. Потом, значит, вот… Да, вот интересно вот еще что: что когда у нас были пайки, я даже не помню, кто ходил за хлебом, я-то уже не ходила. Последнее давали по сто двадцать пять грамм хлеба. И вот у нас у каждого своя паечка — садимся завтракать, обедать, ужинать. И все только один хлеб. Хлеб и вот эта водичка горячая. И вот этот хлебушка — вот он был… Вот сейчас скажу, вот как вот один кусочек (показывает). Вот такой, обычный кусочек. И вот на три раза мы его делили. А он, говорят, я-то раньше не знала, а говорят, что туда только не — и обойную муку и еще там чего-то, и он был поэтому тяжелый. Сейчас-то он, может быть, и легче, этот кусочек, может быть, и 50 грамм, а тогда я знаю, что один кусочек давали. И вот разделю на три — это вот обед, завтрак, ужин. И у нас был комод у бабушки Дуни, старинный комод, и вот у нас было, значит, одному один… одно место, маме одно место, бабе Дуне другое место. А чего там класть — кусочек. Садимся. Садимся, и плачу. Плачу, потому что, что, я сейчас съем. Вот начинаются уже слезы. Вот баба Дуня мне тихонечко дает кусочек. Плачет уже мама: «Баба Дуня, зачем ты ей даешь? Ты же помрешь!» Она… (плачет): «Ольга, ничего не даю, молчи!» Сидим и все трое плачем. А мне, протяни мне все, я все съем. И не знаю… мне… не знаю, мне чего-то не было и жаль никого. Вот я говорю, все, все притуплялись вот эти чувства. Не знаю: бомбежки — не было страшно. Уже голода не было страшно. Уже было все равно! Все равно. Умру и умру. Мне хотелось только есть, мне больше ничего не хотелось. И вот я помню, это, отчиму-то я и говорю: «Папа, а почему так все сразу — и бомбят, и голод, вот все сразу?» А он говорит: «Ну что ж, Таточка, так вот и бывает! И вот надо, говорит, как-то выжить в это время». А вот он, он все только говорил только о жизни, о жизни, о жизни.

Вот. А в конце войны-то он пришел к нам. Наверное, в апреле 45-го г0_ да, и сказал маме, что: «Оля, меня спасла с поля боя медсестра, я обязан ей жизнью. И у нее будет от меня ребенок». — Ну они же все коммунисты, все честные. — «И я должен вер… значит, к ней… с ней жить». Мама говорит: «Ну что ж, конечно, правильно. Там будет твой собственный ребенок, Таня тебе не родная. Спасибо тебе за то, что ты нам помогал, мы за тебя получали… вот…», — что она там, деньги за него получала или что. Давали потом нам всякие подарки, давали какие-то талоны. Вот я помню, ватник мне дали по этому талону, так как он доброволец, мы семья вот добровольца. Много так чего вот так в первую очередь давали вот именно… И вот она говорит: «Спасибо тебе за то, что вот мы… нам помогали за тебя. Конечно, иди, иди туда!» Ну вот. Потом вот он жил-то с той женщиной, так получилось, что тоже в Тосно, где мамина сестра двоюродная была, и потом жизнь у него не сложилась, и он приезжал к нам, он просил прощения, и мама его не пустила. Сказала: «Все, отрезанный ломоть». Потом он приезжал, уже мы уехали, в Купчино[91] жили, я уже замужем была, и вот говорили, что… Позвонили маме, что приезжал Василий Иваныч и сказал, что: «Не знаете ли, где адрес Ольге Константиновне, я должен попросить прощения, мне осталось немного жить». И соседи ему не дали адрес. Потому что мама сказала не давать. И так вот он и умер. И так… не простила мама — это тоже плохо. Мама не простила. Вот. Ну а потом, значит, что потом вот в марте слегла баба Дуня. Слегла и уже не вставала. Тогда вот, помню, нам чего-то давали уже, давали по карточкам селедку. Вот она говорит: «Ольга, я хочу селедку!» Мама говорит: «Тебе нельзя». Она говорит: «Дай мне кусочек. Я умру. Я умираю. Не откажи мне в этом». И вот тоже плакали. Мама дала ей селедки. Бабушка ела, а мы плакали. А у меня мысли были: «Ой, ты умрешь, а у тебя же там пайки хлеба», — она уже не ела. А я думала только о хле… Ой… (Плачет.) Простить не могу всю жизнь! А я сразу думаю: «О, она умрет, а там у нее хлеб лежит» (Плачет.) И потом вот она поела, и утром, значит, у нее начались судороги, и вот, помню, мама стала перед ней на колени, говорит: тетя Дуня, не умирай! Ты ж у меня, говорит, вторая мама! А смотрю, у нее вот так руки начали, и мама говорит: «Иди, Таточка, иди, иди отсюда!». И я пошла на кухню. И вот… и вот на кухне я уже расплакалась. Я поняла, что баба Дуня действительно помирает, и очень-очень плакала. А потом мама говорит: «Иди, все уже». И первым долгом, конечно, она сказала: «Иди, ешь хлеб». (Плачет.) И вот мы стали вот поминать ее, хлеб ели. И вот бабу Дуню мама завернула в простынь, зашила. Поставила три табуреточки, я не знаю, как она там вынесла, кто вынес, — не знаю, не помню. Баба Дуня у нас на этих табуретках лежала несколько дней, что мама не могла ее никуда подевать. А потом мама пошла к дворнику, сказала дворничихе, и дворничиха ее… тоже вот, наверное, этим багром, наверное, и вынесли. Я не знаю, я не видала. Мама ей дала такую… такая деревенская шуба, там меховая такая. Она вот, помню: «На, — говорит, — тебе за это шубу». И тоже, где похоронена, не знаем. И вот я уже была замужем… вот однажды, мы шли тоже по каналу Грибоедова, так я проезжаю, я никогда туда не хожу. Мы проезжаем… а вот тут, не помню, с мужем как-то мы пошли летом. Я говорю, давай зайдем, я тебе покажу, где я жила. Мы недалеко были. Встречали белые ночи. И вот, значит, я пришла, и вот, говорю, вот это окошко, все. И опять со мной… мне было очень, очень плохо. А потом мне приснился сон. И такой интересный сон, что я смотрю вот, у нее на четвертом этаже последние были окошки. Гляжу, что душа болит, вот болит, что там мы жили, там бабушка. И смотрю, ее окна нет. Небо, вот все, и вот так вот отходит — и небо! Вот и увидела я это небо, и больше мне не стало мне ничего сниться. А до этого я еще… да вот, я там еще тоже побывала! Я училась… я работала на заводе, училась в техникуме, и уже было двое детей, но, видимо, как сказать, слишком много, мне было очень тяжело, большая нагрузка на меня, и вот одно время начала мне вот эта сниться квартира, квартира. Думаю, надо мне съездить. И вот я поехала туда, и открыли мне дверь. И вот приехала эта с эвакуации, была жива вот эта Алла Ива… Алла… даже не знаю, как ее, Алла Ивановна… Алла Павловна! Вот дочка этого статского советника, где моя бабушка гувернанткой работала. Там, значит, у нее была Алла и старший сын Марк. И бабушка вот их поднимала. И вот Алла Павловна, значит, увидела меня, узнала меня, и вот она по всей квартире меня… Я сказала: «Алла Пална, мне снится эта квартира!» Она провела и провела к этим B<…>м[92]. В<…>вы[93] уже жили в комнате, где была Фаина Викторовна, а там была маленькая у них комната. Конечно, Лидия Ивановна меня встретила очень плохо. Она не разговаривала, она от меня отвернулась: ну мы же съели, все вещи у нее. Это… я все понимаю, я виновата, чего ж говорить. Вот. И провела меня в эту комнату, где, значит, там уже жила одна женщина, и тоже я, как на подоконник легла, и так чуть живая оттуда вышла. Ой, что-то еще хотела сказать… интересное… (Небольшая пауза.) Да… Ну ладно, может быть, потом вспомню. Надо же… Забыла, что-то очень интересное хотела сказать. Ну вот, вот я тут побывала и потом приехала к маме, сказала — ну вот на Васильевский остров — говорю: «Мама, вот я была у бабы Дуни». — «Зачем?! Зачем ты туда ездишь?» Нам, говорит, уже назад никогда нельзя возвращаться, тем более в такое горе. Она даже меня и поругала. Ну вот. Ну, может быть, действительно, что больше некуда было. А вот я хотела рассказать про эту Аллу Павловну. А до войны-то вот меня-то одна бабушка возила, то сюда, то на Васильевский, то на канал Грибоедова. И вот эта Алла Павловна была… я даже не знаю, она очень странный была человек. Она игнорировала всех мужчин. У нее никого… она, замуж она не вышла. Она курила сигареты длинные, вечно у нее был маникюр, такие длинные; стоял рояль, очень большой рояль, и белая шкура белого медведя, вот, это ее комната была. И была изразцовая печка, и вот очень хорошо помню, была такая игрушка, маленькая собачка и… такая, как это… ну как спиралька, и на спиральке муха была, и эта муха вечно эта тряслась. Вот это я помню. И вот я должна была каждое утро к ней прийти. Она всю ночь почему-то не спала, и засыпала она часа в четыре, там я не знаю, может, в полчетвертого она засыпала. И вот баба Дуня мне всегда говорила: «Ну ладно, — она работала в аптеке, баба Дуня моя. — Пойдешь утром, разбуди Аллу Павловну!» Сейчас я уже не помню — в девять, десять, не знаю, когда, но я приходила ее будить. Прихожу: «Можно, Алла Павловна?» Она: «Татка, заходи!» Я зайду. Вставала у ее… вот около этой изразцовой печки и начинала ей рассказывать стихотворение. И вот помню, у этой Лидочки, что был Вовочка Б<…>[94], у нее была пластинка — выступала… ну, наверное, тогда еще не было Рины Зеленой[95], но кто-то детским голосом говорил. И я изучала эту пластинку, и я изучила до того, что я приходила к Алле Палне и имитировала тот… я говорила детским голосом и говорю до сих пор, могу говорить. Вот, вот, допустим (говорит детским голоском): «Знают нашего соседа все ребята со двора…» Вот. Начинала говорить, и вот сама слышала, и вот начинала будить Аллу Павловну. И вот она: «Татка! Расскажи мне „Снегиря“! Татка! Расскажи мне вот это!» И я рассказываю, и она пробуждается (Смех). Барыня. Вот тогда-то они были, барыни. Ну еще бы! Статский советник там, они же, действительно, жили очень хорошо. Вот. И я ее вот так вот будила. И вот, подойдет ко мне, ущипнет: «Мяу! Ну иди домой!» Это вот она такая избалованная была. И я, значит, шла к себе, уже к бабушке в комнату. И вот эта вот Алла Павловна-то, вот она меня тогда и встретила: «Татка, это ты?! Расскажи, как ты живешь?» Я говорю: «Вот я замужем». — «Дети есть?» Я говорю: «Да». — «Сколько?» Я говорю: «Двое». — «С ума сошла!» (Смех.) — «Зачем тебе это надо?! Дети! Двое! Ты работаешь?» — «Да. На заводе Котлякова». Она: «На заводе! — ой, это все она уже, все. — И, значит, на заводе, двое детей! И еще и в техникуме учишься?! Ой, ой!» В общем, все. «Идем, Татка, я тебя проведу, проведу», — вот и водила по всем комнатам, и сама уже прямо как ошалела от того, что я из какого-то мира пришла. И работаю, и училась, у меня двое детей, да, в общем… «Заходи, заходи к нам! Заходи ко мне! Я тебя люблю, я тебя помню!» Но, естественно, больше я туда никогда не пришла. Думаю, хватит мне, что чуть не умерла. Но душа просила. Душа просила… дать дань. Вот, может быть, это и бабушка просила, может, это вот, все вот это вот, тяжелое, просило, чтобы я вернулась. Не знаю. Но, видно, Господь тянул, что, сходи, поклонись, поплачь, может быть, так надо. Люди ходят ведь на могилки каждый год, а то и сколько, отдают дань умершим, а у нас никого не было. Ну хоть в квартиру сходила. Ну вот, а потом, значит вот, после бабушкиной смерти, так как мама была прописана вот на Васильевском острове, 19-я линия, говорит: «Таня, поехали домой!» Поехали. Вот на санках мы с ней стали перевозить — вот, швейная машинка от бабушки осталась, комод мы тогда там взяли, ее старый комод, теперь уже его и нет, и была перина — вот все, что мы взяли. Там вот потом нам писали письма. Вот там была такая старенькая Наталья Александровна, старая женщина, все говорила, что, Леля, тут, значит, остался в коридоре Евдокии Павловны шкаф, что забери. Ну а шкаф такой здоровый, большой-большой шкаф, широкий, большой. А у нас комната на Васильевском острове была маленькая, 14 метров, нам его и некуда и поставить. И мама почему-то, я не знаю, почему, но мама не отвечала. Она прислала ей несколько открыток, мама не отвечала. Не знаю, почему. То ли она не хотела вообще уже знаться с этой квартирой… Но так мы больше не писали, не ездили и ничего. Ну вот, все мое богатство осталось вот это. И напоминает войну, и люблю я эту машинку, и шью до сих пор. Вот. А потом, значит вот, прорвали блокаду, тоже очень интересно. Это мы… Да! Вот еще что! Мы приехали, значит, мы приехали домой в 42-м году. Значит вот, после смерти бабушки. И мама меня записала в школу, вот 14-й линии была, забыла номер-то школы. Четырнадцатая? Ой, забыла… Вторая! Номер вторая на 14-й линии. И вот у нас там было такое… как мы целый день там были. Вот утром идем, там завтракаем, обедаем, там тихий час у нас был, помню, мама покрывало давала на кровать, и вечером домой можно было. И я не знаю, каким образом, то ли это, может, выходной день, или как — я не знаю. Нам ведь выдавали сначала стандартные карточки, выписывали. Это просто такая маленькая карточка выписывается. Эту карточку мы сдавали в ЖАКТ, по-моему, и нам сдавали уже продуктовые карточки, как бы обмен такой был — продуктовые карточки. И прыгала-бегала, и я эти карточки потеряла, мамину, и мою… И вот я пришла в школу, и ребятам помертвевшим голосом говорю… Я не знаю, вот, учительнице сказала, я помню, была Уткина, а как зовут даже… Тамара… Тамара Ивановна Уткина…

Я говорю: «Я потеряла стандартные карточки». Это все. Все равно, что продуктовые, что стандартные, они не выдавались. Вот даже по фильму, тут блокаду показывали, что не выдавались. Уми… можно умирать, все! Вот, а ребята… Вот помню, это не Тамара Иванна, а ребята все сказали: «Мы тебе будем давать по полкуска хлеба! Все. И вы не умрете». И тут же, вот тут же, они мне дали целую горку. И вот я помню, я была в платье. И вот несла, как у меня ничего не было, ни пакетика, тогда же ничего не было, подняла платье и вот с этими кусками пришла домой, а мама была уже дома, а я вот пришла. И, значит, вот такая орава всех ребят, я, вся зареванная. И пришла, а они мне и говорить ничего не дали: «Тетя Оля! — я даже не знаю, почему, мы всех знали родителей, всех друг друга мы все… — Тетя Оля! Тетя Оля! Вы Таню не ругайте, Таня потеряла стандартные карточки, мы вам будем каждый день давать по полкуска хлеба! Для нас это ничего не стоит, а вот вы выживете, вы не беспокойтесь!» Маму — как холодной водой! Она даже говорить сначала не могла. Потом говорит: «Не надо больше этого делать. Так нельзя. Мы просто не имеем права. Может быть, какой-нибудь выход я найду. Нельзя». И на другой день она пошла в райком партии. Это она мне уже рассказывала. Потом. Вот она пришла в райком партии, и потом она мне сказала, что сидела там инспектор, Орлова Валентина… Не знаю, какая-то… Орлова Валентина. Вот пришла и сказала, что у меня дочка потеряла стандартные карточки. «Я не знаю, как нам жить. Никого у меня больше нет. Ни родных, ни знакомых. Нас никто не поддержит». Та, значит, так растерялась: «Да… Не знаю…» Но, видимо, тоже спросила: «Ты коммнунист, да, член партии?» — может быть, я не знаю, как. Она: «Ну, подожди, Г<…>ва[96], подожди, что-нибудь мы придумаем!» А мама плакала! Ну слов нет, что говорить, — верная смерть. Вроде бы как немножко и полегче живется, а верная смерть, умрем. И вот мама говорит, что я вот, как легла вот так на стол, лежу, и, говорит, не успокоиться! Ну какое тут успокоиться. А она оставила свою сумочку приоткрытую. И там у нее карточки, деньги, все. И она маму проверила. Это потом, потом это все, а вот вначале было так. Сама пошла, приоткрыла дверь и смотрит: что будет эта женщина делать? Мама как плакала, так плачет, и, видимо, я не знаю, какой там период, сколько там было времени, я не знаю. Ну вот. А потом пришла так сзади и тихонечко говорит: «Успокойся. Будут тебе карточки, Г<…>ва[97], успокойся. Успокойся, мы тебе выдадим карточки». И маме выдали продуктовые карточки на меня и на нее. Вот это был такой вот случай. А то бы я и не знаю, что. Вот. А потом, значит, прорвали блокаду. А у нас радио было тарелкой, и вот, я не помню, в какое время. Разве я помню? Тоже вдруг соседи… а у нас было девять комнат, в коммуналке. И вот кто-то из соседей кричит: «Блокаду прорвали! Блокаду прорвали!» И вдруг слушаем… слышим — грохот! Да, темно было. Темно. Очень темно было. Ну вот. И такие залпы! Так… А вроде уже в последнее время вроде как потише было, такие залпы, что ой, все, стекла дребезжат! И вот я не ждала ни маму, ничего, это было зимой, и что-то накинула на себя, и вот выскочила, а у нас недалеко вот Большой проспект и набережная, чего там, за пять минут добежишь. И вот бежала. А все бежали вот так (показывает) руки вперед, потому что ничего не было видно. Потом так — осветит, осветит, значит, стреляют, осветит, и вот все друг друга видим, бежим, руки вот так кверху, это… вперед вот так! Кто как одет! Кто как одет. Я прибежала на набережную. Я очень, конечно, хорошо помню, дедушка стоял. Я как посмотрела на него: одна галошина, один валенок. На нем платок, и вот платок вот так завязанный! И вот я бросилась к нему — он меня целует! Все не то что плакали — выли! Кричали! Так выли, стонали… (Плачет.) Друг друга поздравляли, целовали! Все. Ой, это такие залпы были, я даже не знаю, ну, наверное, что могло стрелять — все стреляло. В общем, радости было — нет сил, и стонали, и плакали, поздравляли друг друга. Вот. Да, и еще помню — но это, видно, может быть, уже и после блокады. Да, после блокады. Да. И вот с классом нас стали отправлять в санобработку. Все же во вшах… Стали нас мыть. Вот. А мылись мы все вместе — и дети, и взрослые, и старики, и женщины. Все вместе. Никто ни на кого не обращал никакого внимания. Подойдет дедушка: «Деточка, потри спину!» — «Ой, да с удовольствием! Дедушка, и ты мне!» И вот все мылись. И помню: тепленькая водичка — вдруг нету. Холодно. Сидим, дрожим. Потом говорят: воду дали. Опять моемся дальше. И вот эта санобработка… а пока в санобработке, шпарят нашу одежду. Ну вот, когда уже одевали, так тепленькая одежда была. У каждого как было, так и есть. Вот. И видно стали этих травить-то, этих вшей-то, гнид, все. И вот так это все постепенно так это все ушло. Вот тоже — спасибо людям, как вот люди стали беспокоиться о нас. Вот это все прошло. Ну а потом вот стало все легче и легче, стали прибавлять и хлебушка, стали и продукты завозить. Вот. А еще у нас вот до бабушкиной смерти горели Бадаевские склады. Это было в самом, по-моему, начале еще, когда была уже эта вот бомбежка, не знаю, ну, в общем, видно зарево было издалека. Горело так, что было видно. И вот все ринулись туда вот на эти Бадаевские склады. И бабушка ездила с большой такой, с большой бутылкой, как-то приспособила на ремнях, и на этой… носила как рюкзак вот. Шла, значит, сладкая вода. Видно, сахар. И вот потом она привозила эту воду — грязную, черную, с землей, процеживала, через несколько раз, через несколько марлечек, и мы пили эту сладкую воду. Чего ж, хоть воды сладкой попить, и то хорошо было. Вот. Ну а потом что ж, потом вот пошла уже в 43-м году уже в третью школу, вот на Большой проспект. Там, значит, нам давали какие-то пайки в школе, и к праздникам. В общем, там уже легче стало. И в 43-м году я поступила в клуб Орджоникидзе. С 42-го на 43-й осенью поступила в клуб Орджоникидзе, и там, я ходила туда пять лет. И мы выступали, в клуб самодеятельности поступила, и мы выступали и в Лисьем Носу, нас возили к летчикам, и вот на этот… кораблестроительный завод-то, как он? Не Путиловский, а как он?.. Завод-то сейчас… Господи, кораблестроительный! Ну на набережной[98]…

Интервьюер: Не Знаю…

Информант: Господи, из ума вышло. И, в общем, на заводы, потом в ремесленные училища нас возили, даже нас возили в госпитали, здесь были госпитали, даже к каким-то к нервнобольным людям, которые вот так сидели — тоже выступали. Вот. По Ленинграду, и даже вот в Лисий Нос, помню, ездили. И вот тоже рассказывала там «Снегиря» по-детскому, вот детским голосом. И хор у нас был, и балет у нас такой был, что и танцовали полечку. Потом вот мы ставили здесь, Ваню Солнцева играла даже, в этом, Полевого… Господи…

Интервьюер/Информант: (Одновременно): «Сын полка»[99].

Информант: «Сын полка». Ну вот. И, в общем, вот пять лет я была еще и в самодеятельности. Нас хотели… нам хотели дать медали «За оборону Ленинграда». Но Москва не пропустила, что мы были маленькие. Ну и бог с ними. Ничего страшного. Ну еще что, дело в том, что у меня подруги, мои подруги с 42-го года знакомые. Вот как мы тогда учились… пришли учиться, она жива. Я с ней дружу до сих пор. С 43-го года… с 43-го года — все остальные мои подружки. И у меня есть фотографии — мы встречаемся каждый год в январе. Отмечаем День блокады. И до сих пор. Вот, у меня есть фотографии. (Пауза.)

Интервьюер: А встречаться стали, вот отмечать этот день сразу после войны или уже позже?

Информант: Нет. Когда мы… в общем, случайно я увидела Раю Э<…>[100], случайно, вот когда… Жизнь так повернулась, что мы… Вышла замуж, мы и в Германию ездили, служили с ним, но… В Германию я со страшным чувством ехала. И все-таки там, в Германии, вот мы там… он прослужил четыре года, я приехала с базедовой болезнью — на нервной почве. Меня это… все равно, я не могла на немцев глядеть спокойно. Я очень плакала и заболела на нервной почве. Но нам надо было, потому что он служил тогда в Особом отделе КГБ, ему надо было обязательно за границей отслужить. Он два раза отказывался, а на третий раз уже сказали — нельзя. Закончишь, он тоже вечером, он работал, вечером заканчивал Университет имени Жданова, юридический факультет. Я за… пока я училась, еще сказали: «Ну ладно, пускай жена защитит диплом, а вот ты защищаешь — и справляйся» все, и мы поехали. Я говорю, там я очень переживала, плакала, я не могу видеть немецкую форму, никак не могла, мне было очень страшно. Этот страх остался у меня вообще на всю жизнь. Вообще на всю жизнь остался. Вот. И все-таки я приехала с базедовой болезнью, мне делали one… я сильно, сильно болела, мне сделали операцию. Ну ничего. Ну вот, а потом так случилось, что я сильно заболела и вырезали правую почку, и желчный пузырь, и я теперь инвалид второй группы. И мой муж тоже был инвалидом второй группы. Но он имел медаль «За оборону Ленинграда», потому что он… ему было тогда тринадцать лет, но он участвовал в оборонных работах, ездил со старшими школьниками, там как-то ДЗОТы или что, там они копали, какую-то оборону там делали… ну вот, с классом. Вот у него есть медаль «За оборону Ленинграда». Ну это не столь важно. Он в феврале месяце умер, а так мы тоже были два блокадника с ним. Вот. Ну что ж. Ну вот. А потом, когда конец войны, тоже: мы давно уже отвыкли от бомбежек, от всего, и вдруг, значит, тоже залпы, залпы. Мы с мамой ничего не поняли. А я как пила чай, и с блюдечком, с чаем побежала, между дверями встала, трясусь вся, ничего не понимаю! Потом слышим, по лестнице кричат: «Конец войны! Конец войны!» О-ой! Тут уже все! Все друг с другом и целовались, и обнимались, и, помню, сосед выскочил в белых кальсонах — тогда еще кальсоны носили. (Смеется.) И никого не стесняясь, и все целовались опять, все плакали, все. Ну вот. Вот. Вот все, что я… Даты всякие я не помню. Вот. А с девочками с моими… многих девочек мы похоронили уже… Вот все вместе. Похоронили уже многих. Тоже вот, и говорим, что будем встречаться до последнего. До последнего. Сейчас нас осталось восемь человек. Но так с некоторыми по телефону общаемся, что приехать не может — болит коленка. Ну, в общем, вот так вот. Встречаемся, уже и знаем друг друга, знаем детей, знаем внуков. Помним.

Интервьюер: Это ваши школьные подруги, да?