VII
VII
И все-таки сказывались годы. На беспрерывном марше, в старой тряской коляске, на неудобных ночлегах, где Михаил Илларионович по давней военной привычке спал не раздеваясь, он в конце концов натрудил поясницу. С ним приключился «прострел» – не смертельная, но противная, нудная болезнь. Лежишь – кажется, здоров, нигде ничего не болит, а встать нельзя.
Ничипор, знавший эту частую гостью барина, накалил в печке кирпич, завернул его в мешок, и Михаил Илларионович должен был спать на кирпиче. Он смог так полежать одни сутки. Тепло помогало, становилось легче, но разлеживаться было некогда – впереди ждал Наполеон.
За эти сутки лежания в избе Михаил Илларионович многое передумал. Он написал Кате письмо:
«Если вдуматься и обсудить положение Бонапарта, то станет очевидным, что он никогда не умел или никогда не думал о том, чтобы покорить судьбу. Наоборот, эта капризная женщина, увидев такое странное произведение, как этот человек, такую смесь различных пороков и мерзостей, из чистого каприза завладела им и начала водить на помочах, как ребенка. Но, увидев спустя много лет и его неблагодарность и как он дурно воспользовался ее покровительством, она тут же бросила его, сказав: “Фу, презренный! Вот старик, – продолжала она, – который всегда обожал наш пол, боготворит его и сейчас, он никогда не был неблагодарным по отношению к нам и всегда любил угождать женщинам. И чтоб отдохнуть от всех тех ужасов, в которых я принимала участие, я хочу подать ему свою руку, хотя бы на некоторое время…”».
Фортуна подавала руку старому русскому фельдмаршалу: уже был освобожден полуразрушенный, полусожженный Смоленск, где французы, отступая, побросали много пушек; а через несколько дней, в четырехдневном упорном, бою при Красном, русские войска нанесли армии Наполеона страшное поражение – она потеряла двести шестнадцать орудий и двадцать шесть тысяч пленными.
Впрочем, пленных было гораздо больше: ни у кого не хватало времени заниматься их точным подсчетом.
Офицеры и солдаты русской армии рвались в бой. Они отказывались сопровождать пленных и только указывали им направление, куда надо идти.
– Адье! – отвечали пленные.
– Да, да, одне! Идите, приятели, одне. Нам некогда с вами возиться!
– Ишь, зяблики голоштанные, уже выучились плясать русского трепака! – беззлобно шутили солдаты, увидав, как, согреваясь, пританцовывали французы, португальцы, голландцы, пруссаки.
– Я подбежал к ним, а один и кричит: «Ляви, ляви!»[177] Чего мне, говорю, ловить-то, коли вы и так от нас не убежите! – обменивались впечатлениями солдаты.
Вечером 6 ноября, получив донесение от Милорадовича о последнем дне сражения у Красного, Кутузов поехал к бивакам гвардии. Семь кирасир везли за главнокомандующим отбитые у французов знамена. Обычно фельдмаршал ехал шажком, а тут примчался рысью.
– Здорово, молодцы семеновцы! – громко крикнул он, подъезжая к палатке командира дивизии генерал-лейтенанта Лаврова. – Поздравляю вас с победой. Вот гостинцы вам привез, – указал он на французских орлов. – Эй, кирасиры, нагните-ка пониже орлов! Вот так, пусть поклонятся молодцам! Матвей Иванович Платов донес, что взято сто двенадцать пушек и – сколько генералов? – обернулся он к Резвому.
– Пятнадцать, – быстро ответил Резвой.
– Слышите, друзья? Пятнадцать! – подчеркнул Михаил Илларионович. – Пятнадцать генералов! Ну если б у нас взяли столько! Сколько бы осталось? А? – хитро посмотрел главнокомандующий на улыбавшихся семеновцев, которые окружили его. – Пушки можно сосчитать, да и то не верится. А в Питере, как услышат – пятнадцать генералов, чай, скажут: хвастают ведь. Вот как! Ура, братцы!
Семеновцы так дружно и весело гаркнули «ура», что старый конь фельдмаршала затряс от неожиданности ушами.
Кутузов слез с коня. Казак, ехавший за ним, тотчас же подал Михаилу Илларионовичу его походную старую скамеечку. Главнокомандующий сел в кругу офицеров.
Николай Иванович Лавров, зная, что фельдмаршал любит чай, распорядился поднести ему горяченького – большой медный чайник стоял на угольях костра.
Кирасиры, везшие французские знамена, спешились и стояли позади Кутузова. Седой фельдмаршал сидел под пестрой сенью отбитых французских знамен.
Молодой семеновский поручик, оказавшийся у знамен, бестактно прочел вышитое на французском знамени золотом поперек красно-бело-синих шелковых полос: «Аустерлиц». Прочел он это достаточно громко.
– Что, что? – полуобернулся Кутузов. – Аустерлиц? Недогадливого поручика уже толкали под бока товарищи.
– Аустерлиц… – виновато повторил покрасневший поручик.
– Да, под Аустерлицем было жарко, но я перед всем войском умываю руки: неповинны они в аустерлицкой крови! – громко сказал Кутузов, обводя всех своим одним зорким глазом. – Вот хоть и теперь, к слову сказать: выговор за то, что дал капитанам гвардейских полков бриллиантовые кресты за бородинскую победу. Говорят, я нарушаю предоставленное мне право: бриллианты принадлежат кабинету. Это правда. Но и в этом я виноват без вины. Если разобрать по совести, то теперь каждый, не только старый солдат, а и новичок ратник, столько заслужил, что, осыпь его алмазами, он все еще не будет достаточно награжден! Ну да что и говорить. Истинная награда не в крестах и медалях, а в нашей совести!
– Верно, верно! – загудела внимательно слушавшая толпа гвардейцев, офицеров и солдат.
Михаил Илларионович прихлебнул, из чашки крепкого чайку и продолжал:
– Вот расскажу вам, дети, как за штурм Измаила получил я Георгия третьей степени и потом представлялся матушке царице. Иду я себе, горжусь, думаю: у меня Егорий на груди. Дохожу до кабинета, отворяются двери, и передо мной царица. Что со мной сталось, и теперь не опомнюсь. Забыл и про Егория, и про то, что я Кутузов. Ничего не видел, кроме ее очей! – закончил Михаил Илларионович и полез в карман за платком: правый глаз слезился.
Толпа молчала.
– Это напоминает сцену из трагедии «Дмитрий Донской», – несмело сказал семеновский капитан, желавший как-нибудь загладить неудачно вырвавшееся слово своего товарища, вспомнившего Аустерлиц.
– Да, вот заговорили об изящной словесности, – оживился Кутузов. – Я сегодня получил из Петербурга стишок. Где это он был у меня? – захлопал руками по всем карманам фельдмаршал. – Эка беда, наверно, оставил на столе! Я помню. В Питере сочинили басенку в стихах, как волк, – многозначительно поднял Кутузов вверх короткий пухлый палец, – лез ночью в овчарню, а попал на псарню. Увидел свою промашку, стал умолять, чтоб псари его простили.
Михаил Илларионович на секунду остановился.
– Тут пиит так хорошо изобразил это стихом. Как же у него? – Он прижмурился, вспоминая. – Да, вот-вот! – прищелкнул от радости пальцами. – «Забудем прошлое, уставим общий лад, а я не трону ваших стад».
Толпа сдержанно смеялась, внимательно слушая, что же будет дальше.
– А дальше… – остановился Кутузов, – проклятая старость – забыл. Но финал помню. Волк так-то просит, а псарь ему и говорит… – Главнокомандующий поднялся со скамейки и четко продекламировал: – «Ты сер, а я, приятель, сед!» – И при последнем слове Кутузов снял с седой головы бескозырку.
Толпа захохотала, забила в ладоши:
– Здорово!
– Действительно!
– А кто это, ваше сиятельство, написал? Глинка? – спросил у главнокомандующего генерал Лавров.
– Не Марин ли? – подсказали из толпы.
– Нет, это Крылов. Тот, кто написал комедию «Урок дочкам».
– Михаилу Илларионовичу ура! – крикнул кто-то.
И все покрыло раскатистое «ура».
К генеральскому костру сбежалась и встала плотной стеной гвардия. Михаил Илларионович, опираясь на плечо Резвого, встал на скамейку. Все затихло.
– Друзья мои, это честь не мне, а русскому солдату! – И, подняв над головой бескозырку, Кутузов крикнул молодым, таким, как когда-то водил солдат на штурмы, голосом: – Русскому солдату – ура!
На этот клич отозвалась вся гвардия. «Ура» катилось по лагерю, как радостный весенний гром.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.