Исторические анекдоты

Исторические анекдоты

Анекдоты Князя Италийского, Графа Суворова Рымникского, изданные Е. Фуксом[250]

Часть первая

* * *

Неизвестно, по каким обстоятельствам при Екатерине Суворов не был однажды внесен в список действующих генералов. Это его весьма огорчало. Приехав в Петербург, является он к императрице; бросается к ее ногам и лежит неподвижно простертым. Императрица подает ему руку, чтобы его поднять. Он тотчас вспрыгнул, поцеловал ее десницу и воскрикнул: «Кто теперь против меня? Сама монархиня меня восстановляет!» В тот же день было катанье по Царскосельскому пруду на яликах. Суворов имел счастие быть гребцом Екатерины. Когда подъехал к берегу, то сделал из судна такой отважный скачок, что государыня испугалась, он просил у нее извинения, что, считаясь инвалидом, возил ее величество неисправно. «Нет! – отвечала она, – кто делает такие прыжки, salto mortale, тот не инвалид». И в тот же день внесен он в военный список генералов и получил начальство.

* * *

В Турин явились три депутата из Лукки, с прошением о принятии несчастного сего герцогства под покровительство российского оружия. Они были приглашены к столу фельдмаршала. В продолжение обеда он подробно расспрашивал о местоположении, торговле и о многих статистических подробностях их отечества. Замечал он между прочим, что в течение нескольких столетий сия знаменитая некогда римская провинция переходила из рук в руки от одного владельца к другому с молотка, и показал необыкновенные исторические свои о том крае знания. В заключение спросил: «Что есть в Лукке самое достопамятнейшее?» Один из депутатов отвечал: «Тереза Бандентини, знаменитейшая во всей Италии Improvisatrice, член разных академий, краса и гордость нашей родины. Она поручила нам просить у героя Суворова его биографии; ибо намеревается воспеть его победы». Александр Васильевич несколько задумался и произнес: «Зачем избрала она себе предметом такой оригинал?» Депутат подхватил: «Лишь оригинальности пиитического гения нашей Бандентини приличествует воспеть такого великого оригинала». Мне велено было сообщить все, что я имел и знал. Она написала превосходнейшую на победы Суворова в Италии оду, напечатанную в Лукке. В сем творении вдохновения ее блистают сила воображения, истина и гармония выражения.

* * *

Граф Сент-Андре, почтенный сардинский генерал, преданный Суворову, сказал ему однажды в разговоре: «Ваше сиятельство имеете врагов, но не соперников».

* * *

Однажды князь наедине со мною в кабинете, по окончании дел, спросил меня: «Будешь ли писать в истории моей и анекдоты обо мне?» Я отвечал: «Непременно, если буду жив». – «Напрасно, напрасно, – возразил он, – я небогат анекдотами, а странностями, проказами; я чудак, мальчишка, и пр. и пр.». Опять просил я Его сиятельство предоставить судить о себе другим. «Да какая польза от анекдотов?» – был его вопрос. Ответ мой: «Величайшая. По мнению моему, чтение анекдотов из Плутарха образовало наиболее военных людей. Это черты, из которых составляется портрет, образец соревнованию. И нередко один анекдот, лучше всякого пера истории, изображает нам характер и гений героя. Прочитав в Светонии анекдоты из частной жизни Цезарей, мы лучше обнимаем Тацита, Тита Ливия, Саллюстия и всю римскую историю. Сам Цезарь собирал острые слова, апофтегмы Цицерона, а цензор Катон – достопамятные сказания знаменитых своих соотечественников. И если позволите мне…» – «Продолжай, продолжай, – воскрикнул он, – ты говоришь, как книга». – «Позвольте мне сказать: Архенгольц в Истории Семилетней войны выставил Фридриха Марсом, а Битинг в анекдотах – человеком в кабинете и частной его жизни, и из сей совокупности выходит Фридрих великим. Без Голикова и Штелина не знали бы мы нашего Петра Великого, как мы теперь его знаем. Так из анекдотов моих узнают и того, перед которым я имею счастие теперь стоять». Он тотчас вскочил, благословил меня и сказал: «Ступай; пора тебе отдыхать, ты устал». Но на лице его читал я удовольствие.

* * *

Когда австрийский генерал, граф Беллегард, и великобританский посланник при венском Дворе лорд Минто приехали в Прагу, в Богемии, уговаривать возвращавшегося уже с армиею в Россию Суворова о начатии новых военных действий, то он, согласно с полученными от Двора своего предписаниями, от того уклонился; но продиктовал следующую на французском языке заметку: «Si l’on fait encore la guerre ? la France, qu’on la fasse bien; si on la fait mal, ce sera un poison mortel. II vaut mille fois mieux ne pas l’entreprendre, telle qu’elle a deja eu lieu. Tout homme qui a е?tudiе? le genie de la rе?volution, serait criminel de le taire. La premi?re grande guerre qu’on fera ? la France, sera aussi la derni?re»; т. е.: «Если начать еще раз войну с Франциею, то надобно ее вести хорошо; если поведут ее худо, то это будет смертельный яд. Тысяча раз лучше ее не предпринимать по-прежнему. Всякий, вникнувший в дух революции, был бы преступником, если бы о сем умолчал. Первая большая война с Франциею будет последнею».

* * *

Князь Александр Васильевич любил скорые ответы без остановки. Он хотел в сем роде испытания быть Лафатером: узнавать, как тот – характер человека по физиономии, так он – по ответу. Многие очень ошибались, думая, что, отвечая ему скоро и нелепо, ему угождали. Правда, он замолчит, но оценит пустослова. Приведу здесь один пример. Однажды, еще накануне, поднесен был рапорт о присоединении к нашей армии 3500 сардинских войск. Несмотря на то, что он сие знал, подходил к каждому с вопросом о числе их. Всякий отвечал наобум. Иной 5000, другой 2000, а некто 20 000. «Ах, помилуй Бог, как ты щедр!» – вскрикнул и отскочил от него. Но один генерал объявил истинное число. Тотчас шепнул он мне, чтобы пригласить его к столу. За завтраком он потчевал его из своих рук редькою, что у него почиталось особенным отличием. За обедом беседовал с ним и обратил разговор на необходимую обязанность военного начальника знать число своего войска. «Румянцев, – заключил он, – знал не только число своего войска, но и имена солдат. Чрез десять лет после Катульского сражения узнал он в городе Орле сторожа, служившего на той славной битве рядовым; остановил его, назвал по имени и поцеловал».

* * *

Когда, пред вступлением нашим в Швейцарию, прибыл в армию генерал-майор граф Николай Михайлович Каменский, то он пожаловал ко мне и просил меня представить его фельдмаршалу. Мы пошли к нему. Дорогою заметил я в графе смущение; он не скрыл от меня своего опасения, что, может быть, по известным всем бывшим между Александром Васильевичем и отцом его неприятностям, не удостоится он благосклонного приема. Я засмеялся, сказав ему: «Худо, граф, знаете вы Суворова: но вы тотчас разуверитесь». Едва лишь произнес имя графа Каменского, как он уже обнял и расцеловал его, с сими словами: «Как! Сын друга моего будет со мною пожинать лавры, как я некогда с отцом его!» Прочитав письмо от его родителя, прослезился и произнес: «Когда ты к батюшке будешь писать, то принеси письмо, я припишу». Мы пошли к обедне. Вдруг с крылоса подбежал граф к Николаю Михайловичу с вопросом: «Поет ли его батюшка?» На ответ, что поет, отвечал он: «Знаю, но без нот, а я по нотам», – и побежал к певчим. По переходе чрез Альпийские горы, когда граф Каменский отличился уже своим бесстрашием, находясь денно и ночно посреди ужасов и от неприятелей, и от стихий, безотлучно впереди своего полка; и пуля пролетела сквозь его шляпу: поднес он генералиссимусу открытое письмо свое к отцу. Тут приписал Суворов между прочим: «Юный сын ваш, старый генерал». Воспоминание о сем драгоценно моему сердцу: ибо на Альпийских горах связан был между знаменитым, навеки незабвенным сим защитником Отечества и мною тот крепкий узел дружества, который не ослабнул и по конец его жизни.

* * *

В тот день, когда в городе Нейтитчене завещал мне князь у гробницы Лаудона сделать на своей надпись: «Здесь лежит Суворов», беседовал он много о смерти и эпитафиях; также, что он желал бы положить кости свои в Отечестве. «Не помнишь ли, – обратясь ко мне, спросил, – какой памятник был воздвигнут Еврипиду?» К счастию, читал я о том недавно и начал: «Царь Македонский, Архелай, воздвигнул Еврипиду памятник с надписью: Никогда память твоя, Еврипид, не угаснет. Но блистательнейший кенотав в Афинах был сей: Вся Греция памятник Еврипиду. Земля Македонская покрывает токмо его кости». Он произнес: «Спасибо тебе, что ты помнишь. Еврипид был в мире один, и памятник ему – единственный!»

* * *

Болен и болен, то есть, с ударением над последним слогом «лен», различал князь. Просто болен, значило у него истинно изнемогшего, который слег в постель; но болен с ударением над «лен» был, по его мнению, тот, которому нездоровится, которому не так-то по себе, который прихворнул; проклятая мигрень! И этого он не терпел. Всегда спрашивал о каком-нибудь больном: «Что он: бо?лен или боле?н?» Разумеется, чтоб не рассердить его, ответ был всегда чистым языком: бо?лен, без неприятного ударения. И тут повторял он свой рецепт из словесного поучения солдатам: «Бойся богадельни: немецкие лекарственницы издалека тухлые, бессильные и вредные. Русский солдат к ним не привык. У вас есть в артелях корешки, травушки, муравушки. Солдат дорог. Помните, господа! полевой лечебник штаб-лекаря Белопольского. Богадельни первый день мягкая постель. Второй день французская похлебка, третий день ее, братец, домовище к себе и тащит! Один умирает, а десять товарищей хлебают его смертный дых».

* * *

Если князь познакомится покороче с иностранцем, то любил называть его по имени и отчеству. В бытность в Финляндии имел он под начальством своим инженерного генерал-майора, Прево-де-Люмьяна, которому велел называться Иваном Ивановичем; и тот по конец жизни своей слыл сими именами, хотя ни он, ни отец его Иванами не бывали.

* * *

Слова: «не могу знать», «не умею доложить» или «сказать полагаю», «может быть», «мне кажется», «я думаю» и все подобное неопределительное, могли его рассердить до чрезвычайности. Один, принадлежавший к дипломатическому корпусу, имел несчастие употреблять сии слова и никак не мог отвыкнуть. Он однажды довел князя до того, что тот велел растворить окошки и двери и принесть ладану, чтобы выкурить и очистить воздух от заразительного немогузнайства, и тут кричал он: «Проклятая немогузнайка, намека, догадка, лживка, лукавка, краснословка, двуличка, вежливка, бестолковка, недомолвка, ускромейка. Стыдно сказать, от немогузнайки много, много беды!» Подобная схватка была у него в Молдавии и с генералом Деволантом, который никак не хотел говорить «знаю» о таких вещах, которые ему были неизвестны. Спор у него с Суворовым дошел до того, что он оставил обед и, вскочив из окошка, убежал к себе на квартиру. Вслед за ним гнался Александр Васильевич, догнал его, примирился и сделался другом. Деволант был голландец. Суворов после того говаривал: «Теперь вижу я, почему испанский, Непобедимым названный, флот Филиппа не мог устоять пред таким упорно грубым народом, как голландский. И Петр Великий ощутил то».

* * *

Лорд Клинтон, отличного ума великобританец, обедал у Суворова. В тот день обед начался в 9 часов пополуночи. Повару приказано изготовить блюда к этому времени, с тем замечанием, что англичане обедают поздно. Граф, как говорится, был совершенно в своей тарелке. Беседовал весьма приятно и поучительно о важных военных исторических предметах и восхитил Клинтона. На другой день посетил сей меня и принес показать письмо к другу своему в Лондоне. Так как я по-английски не знаю, то просил его перевесть. Он кое-как передал мне на французский язык, и я с дозволения его положил на бумагу. Вот содержание оного: «Сей час выхожу я из ученейшей Военной академии, где были рассуждения о военном искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюрення, принца Евгения, о нашем Малборуке, о штыке, и пр. и пр. Вы верно хотите знать, где эта Академия и кто профессоры? Угадайте!.. я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гаррик, но на театре великих происшествий; это тактический Рембрандт: как тот в живописи, так сей на войне – волшебники! Боюсь только, чтобы он не занемог нашим сплином: но от богатства побед. И этот умнейший муж вздумал меня уверять, что он ничего не знает, ничему не учился, без воспитания и что его по справедливости называют Вандалом. Наконец остановил я его сими словами: «Если вам удастся обманывать нас, ваших современников, то не удастся обмануть потомков; впрочем, и в самом потомстве останетесь вы Иероглифом». Он замолчал, начал корчить лицо, кривляться, делать невероятные гримасы, и проч.». Я отважился прочитать графу сию выписку, и он отвечал: «Ах! Помилуй Бог, кто бы подумал, что и добрый Клинтон был у меня шпионом? Сам виноват, слишком раскрылся: не было пуговиц».

* * *

Портрет Суворова написан был Миллером. Он готовился уже отвезти в Дрезден; но был в недоумении, показать ли его тому оригиналу, который никогда не хотел видеть себя и в зеркале, или, как г. Миллер изъяснялся, не хотел видеть и в копии другого Суворова. Я присоветовал ему пойти со мною и показать ему. Мы пришли. Князь, едва взглянув, спросил: «Полезны ли вам были психологические мои рассуждения о самом себе?» – «Очень! – отвечал тот, – для начертания характеров пригодно все, и даже мелочи. Толпою не замечаемые черты делаются для артиста, изобретателя души в теле, весьма важными. Счастливо перенесенные на холст, они дают портрету всю физиономию. До сего не вдохновенный художник никогда не достигает. Рубенс, по справедливости провозглашенный князем Нидерландской школы, изобразил смеющееся дитя. Один миг волшебной его кисти – и дитя, к изумлению всех предстоящих, плачет. Я не Рубенс! Но он бы первый раз позавидовал теперь моему счастию!» Граф поцеловал его от души и велел мне записать: «Рубенс, Миллер! – слава творческому Гению живописи». «Эти слова, – сказал Миллер в исступлении, – из уст Суворова дают бессмертие!»

* * *

Разговорились за обедом о трудностях узнавать людей. «Да, правда, – сказал князь Александр Васильевич, – только Петру Великому предоставлена была великая тайна выбирать людей: взглянул на солдата Румянцева, и он офицер, посол, вельможа; а тот за сие отблагодарил России сыном своим, Задунайским. Мои мысли: вывеска дураков – гордость; людей посредственного ума – подлость; а человека истинных достоинств – возвышенность чувств, прикрытая скромностию».

* * *

По возвращении моем из Венеции отдал я фельдмаршалу в его кабинете отчет в моих поручениях. За обедом расспрашивал он меня о многих подробностях сего чудесного, единственного в свете, как будто из волн морских возникающего града. Я рассказывал ему все, что в течение трех дней мог заметить любопытного. Он вздохнул, вспомнив о прежнем величии сей Царицы морей, о блеске ее торговли; но благодарил Бога, что адская политическая инквизиция поглощена ее же волнами. Между многими рассказами упомянул я, как там в трактире (Caza di Pedrillo), за общим обеденным столом, поразил меня сосед сими словами: «Chez nous a Petersbourg», т. е. «у нас в Петербурге». Не полагая никак увидеть здесь русского, я вскрикнул с исступлением по-русски: «Как! Вы были в Петербурге?» Ответ его: «Я там родился». «Этого довольно, – продолжал я, – теперь знаю, хотя вы мне и не были знакомы, что вы гуляли там со мною по гранитной набережной, в Летнем саду, по островам, пили со мною невскую воду, слышали со мною тот же колокольный звон, тот же барабан и, объехав, как и я, множество городов, скажите также со мною вместе: “Нет краше матушки Москвы и Петербурга!”»

Не дождавшись ответа, бросился я его обнимать; искренность взаимных чувств наших нас тотчас сблизила, и теперь оба мы перестали жить в Венеции. Граф тут с удовольствием вспомнил, как в молодых летах, быв отправлен в Берлин курьером, встретил он также в Пруссии русского солдата. «Братски, с искренним патриотизмом, – говорил он, – расцеловал я его; расстояние состояния между нами исчезло. Я прижал к груди земляка. Если бы Сулла и Марий встретились нечаянно на Алеутских островах, соперничество между ними пресеклось бы; патриций обнял бы плебеянина, и Рим не увидел бы кровавой реки».

* * *

Когда фельдмаршал, по взятии австрийским генералом Кеймом Турина, возносил его хвалами и пил за его здоровье, один его земляк, из знатнейшей древнейшей фамилии, сказал: «Знаете ли, что Кейм из самого низкого состояния и из простых солдат дослужился до генерала?» «Да, – отвечал Александр Васильевич, – его не осеняет огромное родословное древо; но я почел бы себе особенною великою честию иметь его после сего подвига своим, по крайней мере, хотя кузином».

* * *

Непонятно, как человек, привыкший по утрам окачиваться холодною водою, выпарившись в бане, бросаться в реку или в снег, не носивший никогда шубы, кроме мундира, куртки и изодранной родительской шинели, – мог в горнице переносить ужасную теплоту. В этом походил князь Александр Васильевич на наших крестьян в избах. Подобно им, любил и он быть в полном неглиже. Я, а со мною и многие, страдали в его теплице. Нередко пот с меня так и катился на бумагу при докладах. Однажды закапал я донесение, хотя по содержанию своему не очень ему приятное. «Вот, Ваше сиятельство, я не виноват, – сказал я ему, – а ваша Этна», указав на печь. «Ничего, ничего, – отвечал он. – В Петербурге скажут или что ты до поту лица работаешь, или что я окропил сию бумагу слезою. Ты потлив, а я слезлив». Так же и австрийский генерал-квартирмейстер Цах распалился до того, что, работая с ним в кабинете, снял с себя галстух и мундир. Фельдмаршал бросился его целовать с сими словами: «Люблю, кто со мною обходится без фасонов». «Помилуйте, – вскрикнул тот, – здесь можно сгореть». Ответ: «Что делать? Ремесло наше такое, чтоб быть всегда близ огня; а потому я и здесь от него не отвыкаю».

* * *

Государыня императрица Екатерина, узнав, что Суворов ездит и ходит в ужасные трескучие морозы в одном мундире, изволила, для сбережения его здоровья, подарить ему пребогатую черную соболью шубу. Он принял сей дар Монаршего благопризрения с должным благоговением; возил с собою в карете, держа со всякою бережливостью на коленах; но никогда не дерзал возлагать на грешное свое тело, как он отзывался о себе по христианскому смирению.

* * *

При вступлении войск наших в Варшаву дан был приказ: «У генерала Н. Н. взять позлащенную его карету, в которой въедет Суворов в город. Хозяину сидеть насупротив, смотреть вправо и молчать, ибо Суворов будет в размышлении». (Надобно знать, что хозяин кареты слыл говоруном).

* * *

Некто вздумал назвать Суворова поэтом. «Нет! Извини, – возразил он, – поэзия – вдохновение; а я складываю только вирши».

* * *

Говорили об одном военачальнике, которого бездействие походило на трусость. Граф тут сказал: «Нет, он храбр; но бережет себя, хочет дожить до моих лет».

* * *

Генерал-квартирмейстер Цах, говоря о Карле XII, назвал его Донкишотом. «Правда, – сказал граф, – но мы, любезный Цах, донкишотствуем все (mir alle donquischotienen), и над нашими глупостями, горебогатырством, платоническою любовью, сражениями с ветряными мельницами также бы смеялись, если бы у нас были Сервантесы. Я, читая сию книгу, смеялся от души; но пожалел о бедняжке, когда фантасмагория кукольной его комедии начала потухать пред распаленным его воображением, и он наконец покаялся, хотя и с горестию, что был дурак. Это болезнь старости, и я чувствую ее приближение». Цах при сем случае рассказал анекдот, что когда у знаменитейшего ученостию медика Сиденгама, при кончине его, просил другой доктор совета, какою книгою ему при лечении руководствоваться, ответствовал он: «Читайте Донкишота».

* * *

Из всех отраслей военного искусства преимущественно любил князь Александр Васильевич инженерную науку. Посему Великая Екатерина и поручила ему построение и поправление крепостей в Финляндии. Вобана знал он почти наизусть, и вот причина, как он говорил: «Покойный батюшка перевел его, по высочайшему повелению государя императора Петра Великого, с французского на российский язык, и при ежедневном чтении и сравнении с оригиналом сего перевода изволил сам меня руководствовать к познанию сей для военного человека столь нужной и полезной науки». Книга сия сделалась теперь очень редкою; я видел ее в рукописи; заглавие ее:

ПРЯМОЙ СПОСОБ УКРЕПЛЕНИЯ ГОРОДОВ,

изданный от славного инженера Вобана, на французском языке.

Переведен на российский язык 1724 г.

Переводчик, говоря в предисловии о важности и пользе сей книги, заключает следующими словами: «Сих убо ради вин Петр Великий, Император и Отец Отечества, егда восприя сию книгу, на французском языке изданную, многополезную и другим несравненную, возымел намерение, да сея пользы российский свет не лишен будет, повеле из французского языка на российский преложити, яже и преложена есть Василием Суворовым».

* * *

Нежность в обращении генералиссимуса с пленными генералами была примерная. Возвращая генерала Серрюрье, нынешнего маршала Франции, из плена в Париж, наговорил он ему множество вежливостей. Тот, описывая в журналах свое с генералиссимусом в Милане свидание, отзывался об нем с восторгом. Узнав также, что генерал Лекурб был женат, вручил он ему при отпуске его из плена на Альпийских горах цветок, прося его поднесть оный, от имени его, супруге своей. Цветок давно увял; но чувство благодарности за таковое внимание в благородном сердце не стареет и не истлевает. Лекурб показывал в 1813 году оный, как нечто священное, генерал-майору Ф. Ф. Шуберту, бывшему при армии нашей во Франции полковником по квартирмейстерской части.

* * *

Странности, особенности или так называемые причуды делали князя загадкою, которая не разрешена еще и поныне. Беспрестанно спрашивали и спрашивают меня: зачем наложил он на себя такую личину? И ответ мой был тот, какой и теперь: не знаю. Всегда поражало, изумляло меня, как человек наедине умнейший, ученейший, лишь только за порог из своего кабинета, показывается шутом, проказником или, если смею сказать, каким-то прокаженным. Он играл с людьми комедию и на сцене резвился, а зрители рукоплескали. Однажды, вышед из терпения, отважился я спросить его, что все это значит? «Ничего, – отвечал он, – это моя манера. Слышал ли ты о славном комике Карлене: он на Парижском театре играл арлекина, как будто рожден арлекином; а за кулисами и в частной жизни был пресерьезный и строгих правил человек: ну, словом, Катон!» И, чтобы пресечь разговор, приказал мне идти с поручениями к генералу от кавалерии Вилиму Христофоровичу Дерфельдену.

* * *

В Варшаве поутру явилось к победителю многочисленное собрание. Одна знатная, польская, редкой красоты дама, отлично уважаемая, стояла в толпе. Он тотчас бросился к ней с сим восклицанием: «Что вижу я? о чудо из чудес! На прекраснейшем небе два солнца!» Протянул два пальца к ее глазам, и ну ее целовать. После сего, на парадах, на балах, везде казалась она ему и возносила его. Александр Васильевич доказал сим, что он знал дамское сердце и знал, кому сделать такое приветствие.

* * *

Дюк де Полиньяк приходит в Варшаве к Суворову и велит тотчас о себе доложить. Занятый делами, фельдмаршал, желая дать ему почувствовать такую нетерпеливость, не выходит более часа из своего кабинета. Вдруг выбегает с криком, нагнувшись, придерживая свой живот: «О проклятая колика! Она с час задержала вас. Как мне это больно». И начал с ним разговаривать при многочисленном собрании. В продолжение разговоров Полиньяк плюнул в платок. Тут отскочил от него граф; начал кричать, харкать, плевать на пол. Прошка тотчас подал чистый платок Дюку, а заплеванный взял в мытье. Подполковник Тищенко окуривал его кадильницею с ладаном со всех сторон. Равнодушная при сей церемонии неподвижность Полинияка столько понравилась графу, что они после сблизились.

* * *

Подымаясь на Сен-Готард с последним напряжением сил, увидели мы вдруг возвышающееся на ледовитой, снежной вершине ужасной горы сей здание. Сердце у каждого из нас встрепенулось от радости. Мы как будто увидели предел нашему, уже истощевывающемуся, утомлению. Здесь тот капуцинский монастырь, где иноки, посвятившие себя Богу, дают убежище странникам, отыскивают в пропастях, с помощью чутья приученных своих собак, замерзших, отогревают и оттаивают тела их и нередко возвращают им жизнь. Мы были встречены настоятелем и братиею сей, толикими Богоугодными делами освященной обители, в церковном их облачении. Настоятель, семидесятилетний маститый старец, украшенный сединами и длинною бородою, с огненными блестящими очами и благоговение вдыхающим челом, приглашал престарелого, изнемогшего нашего вождя в келью для отдохновения. «Нет! Святой отец, – воскликнул он, – я и все сии мои дети, подвизающиеся за алтарь Господень, томимся голодом; но веди нас во Храм, да воспоем хвалу Спасшему нас! а потом уже в трапезу».

Молебствие началось; и кто из нас не пролил с отцом нашим, преклонившим колена, чистых слез благоговейного глубочайшего благодарения Тому Неисповедимому, Которого десница вознесла нас из пропастей на сей верх столба – небесного, лучезарного балдахина Своего. В трапезе блюда с картофелем и горохом и какая-то рыба пресытили нас лучше всех пряностей обеих Индий. И какое зрелище!.. Два старца, Суворов и приор, сблизились сердцами, как будто бы они вместе состарились и поседели, беспрестанно друг друга обнимали. Кроткий священнослужитель разговаривал с ним то по-немецки, то по-французски и по-итальянски. Вдруг пришла Александру Васильевичу мысль заставить меня говорить по-латыни. Кое-как, жалким слогом на сем мертвом языке проговорил я несколько слов; а чтобы скрыть свои недостатки, вздумал отыграться стихом из Энеиды, казавшимся мне приличным нашему положению. Память мне не изменила – вот он:

Per varios casus, per tot discrimina rerum Tendimus in Latium, sedes ubi fata quietas ostendunt.

Мы сквозь грозу толиких напастей тропу пробиваем в Лациум, где нам судьбы покойную жизнь указуют.

Где я остановился, там ученый муж начал продолжать несколько стихов и показал, что он юность свою, более нежели я мою, согревал под пиитическим, ярким солнцем Вергилия. В продолжение разных разговоров рассказывал приор, что по летописям монастырским, русские почти полтора столетия назад посетили Сен-Готард. «Итак, – отвечал граф, – мы ступали по следам давно в Бозе усопших прадедов наших. Не осталось ли здесь из них умершего; мы бы воспели ему вечную память». «Нет», – отвечал приор. К концу обеда начал Александр Васильевич возносить похвалами человеколюбивые подвиги сих монашествующих и сожалеть, что они беспрестанно подвергаются несчетным трудностям и опасностям. «Не жалейте о нас, благодетельный герой, – прервал речь его приор. – Нередко стакан воды жаждущему, кусок хлеба голодному, утешительное слово горюющему, несколько капель лекарства больному приобретали нам доверенность и любовь спасенного, и делали нас его благодетелями.

А с чем сравнится душевная радость, какую мы ощущаем, когда видим мало-помалу оттаивающего, оживающего замерзшего. Тогда все трудности, все опасности забыты. Мы повергаемся пред Престолом Творца, сподобившего нас быть орудием Своей благости – воскрешать. Тогда и эти самые обнаженные скалы, и бурные стихии, и вся мертвеющая здесь природа являются нам бесстрашными, прелестными». Тут, с излиянием сердечных чувств, воскрикнул Суворов: «Нет, вы истинно великие Христианские Герои, не щадящие живота для спасения страждущего человечества. Вашему сердобольному благопризрению вверяю я своих братьев, погибших в ваших пропастях. Вы, вознесясь над земным, близки и душою вашею, и обителью к небесам. Бог да хранит вас!» Войско, отдохнув, укрепив себя пищею, низверглось с молитвою в новые зияющие пучины.

* * *

Князь Александр Васильевич не мог увидеть бедного или нищего, чтобы не сделать ему подаяния. А так как у него никогда не было при себе денег, и счетов своим приходам и расходам он во всю жизнь не читал, то весьма часто занимал у предстоявших. Однажды, в продолжение обеда, вошел нечаянно в горницу девяностолетний нищий, приходивший ежедневно к хозяйке дома за подаянием. Увидя многочисленное собрание, он испугался и хотел было уйти. Но князь вскочил сам, усадил его и угащивал. Тотчас занял несколько червонцев, велел сделать складчину. Русские щедры – старец со слезами признательности удалился. Тут с чувствительностью произнес он: «Добрые друзья мои! Кто теперь благополучнее, сей ли старец, получивший от нас дары, или мы, подкрепившие болезненную его дряхлость? Тогда только, когда человек простирает на помощь ближнему руку, уподобляется он Творцу. Дивлюсь, – продолжал он, – везде благотворные заведения, а нищета не уменьшается». Но когда у него в другой раз просил милостыни здоровый, то он велел купить ему топор, сказав: «Руби дрова: не умрешь с голоду».

* * *

При вступлении войск наших в Италию итальянцы не выходили никогда из домов своих без кинжалов, спрятанных под плащами, и тотчас при малейшем оскорблении закалывали на улицах. Фельдмаршал прекратил зло сие немедленно, определив строжайшее наказание тому, у кого найдено будет какое-либо смертоносное орудие. «Меч, – сказал он, – обнажается со славою только на защиту отечества; в руке убийцы или дуэлиста он – позорное орудие трусости».

* * *

Суворов ничем так не гордился, как тем, что во всю жизнь свою разбивал везде неприятеля многочисленнейшего, меньшими силами, и всегда говаривал: «В Александре великое было то, что он малою силою истребил миллионы персов». Зато не сердился так много, как когда в периодических сочинениях ложно увеличивали его войско, а неприятельское уменьшали. И в сем не прощал он и Дюмасу, издателю Precis des evenements militaires[251]. Тотчас продиктовывал с жаром в заметке возражение для помещения в газетах. «У этого наемника историка два зеркала: одно увеличительное для своих, а уменьшительное для нас. Но потомство разобьет вдребезги оба, а выставит свое, в котором мы не будем казаться пигмеями».

* * *

В Праге, в Богемии, прихожу я после обеда к генералиссимусу с бумагами и слышу, что он очень громко с кем-то разговаривает по-немецки. Чтобы не нарушить беседы, подождал я с час; наконец вхожу и вижу его, беседующего с сидящим раненым австрийским солдатом. Он расцеловал его и отпустил. «Это, – обратясь ко мне, – гуссит, или теперь называющийся Богемский брат (Bohemischer Bruder). Давно желал я подробнее узнать о сей секте. Он пересказывал мне словесные предания о сожженном в Костнице, по приговору тамошнего Собора, основателе их учения Иоанне Гуссе и о многих любопытных обстоятельствах и гонениях, которые они потерпели за свою веру. Я благодарю теперь Бога, что никогда такая реформационная горячка не посещала нашего Отечества: всегда религия была у нас во всей чистоте, и кто не знает, что Сын Божий никогда не повелевал мечом или огнем насильственно крестить жидов или язычников?

И в Турции, в праздном моем уединении, заставлял я толковать себе Алкоран и увидел, что Магомет пекся не о царствии небесном, а о земном. Нам предоставлено увидеть новый, также ужасный, феномен: политический фанатизм!!! Но на чужбине, прибавь. Мы теперь отзываемся в Отчизну. Спокойствие – удушье. Так тишина на море бывает предвестницею бурного урагана. Так тлеющий под пеплом угль угрожает сокрушить все пламенем. Запиши последнее для графа Федора Васильевича Растопчина». Так предугадывал он бедствия, постигшие Германию от войн с Франциею!

* * *

Когда его в Линдаве поздравляли с переходом чрез Альпийские горы, ответствовал он: «Бог помог нам одолеть их и пройти сквозь громовые тучи. Но поможет ли нам отвести громовые удары, устремленные на Престолы?.. Его Святая воля!»

* * *

Сказали графу в Италии об одном достойном офицере, помешавшемся в уме. Он сему не поверил и начал спорить. После открылось, что он разумел другого, и тогда сказал: «Ну, теперь вижу, что ошибся; а готов был спорить до завтра, – и вот причина: тот, которого я разумел, не имеет у себя того, что сей потерял. Жаль! Но время ли теперь сходить с ума, когда и вся война – хаос?»

* * *

Один доктор советовал князю съездить на теплые воды. «Помилуй Бог! Что тебе вздумалось? Туда посылай здоровых богачей, прихрамывающих игроков, интригантов и всякую сволочь. Там пусть они купаются в грязи, – а я истинно болен. Мне нужна молитва, в деревне: изба, баня, кашица и квас».

* * *

Рассматривая причуды простолюдинов, которые князь себе присваивал, нельзя не согласиться, что он сие делал, чтобы, уподобляясь простым солдатам, выигрывать их любовь; в чем он и успевал. Как можно поверить, чтобы человек, с его просвещением, образованностию, начитанностию, с необыкновенным его умом, мог искренно требовать таких странностей, как например: чтобы никто из солонки у него за столом не брал соли ножом; а Боже избави! Если бы кто подвинул солонку к своему соседу или ему ее подал; каждый должен был отсыпывать себе на скатерть соли, сколько ему угодно, – и многих тому подобных. Развязку сему вижу я, кажется, в одном его разговоре: «Александр Македонский не сжег, – говорил он, – Афин для того, чтобы в тамошних гостиницах говорили о его гаерствах; пусть же и в солдатских артелях смеются над моими солдатскими проказами!» И подлинно, каких небылиц об нем там не услышишь!

* * *

Доложили князю, что пришел портной для снятия с него мерки мундиру сардинского генералиссимуса. Он тотчас спросил: «Какой он нации? Если он француз, то я буду говорить, как с игольным артистом; если немец, то как с кандидатом, магистром или доктором мундирологического факультета; если итальянец, то как с маэстро или виртуозе на ножницах». Когда узнал, что итальянец, то сказал: «Тем лучше; я не видал итальянца, хорошо одетого: он сошьет мне просторный мундир, и мне будет в нем раздолье». Мундир сей был великолепнейший, синий, по всем швам золотое шитье.

* * *

Князь отменно чтил память великого преобразователя России, Петра Первого. Говоря однажды с восторгом о неутомимо-деятельной его жизни, о многих его творениях по военной, сухопутной, морской и гражданской частям, спросил, кто из нас был на Ладожском канале. На ответ, что никто не был, сказал он: «О! так вы не видали его монумента. Я счастливее вас: я на месте удивлялся сему редкому, чудесному смертному; как такие сверхчеловеческие силы вмещались в голове необразованной, по словам беллетристов, ученым воспитанием. Здесь Полтавский герой благотворною десницею мирно соединяет две отдаленные бурные реки. Природа пугается его; гласу его повинуется вода; течет, куда он указует, и несет на себе в столицу сокровища благодатной России. Вот куда надобно съездить Державину: водопад – чудо природы, – здесь чудо искусства!»

Часть вторая

* * *

Граф Федор Васильевич Растопчин был обожателем Суворова, что доказывает его с ним переписка, в изданной мною Истории помещенная; и в письмах своих ко мне отзывался он всегда об нем с величайшим восторгом. В одном пишет он ко мне: «Участь ваша завидна; вы служите при великом человеке. Румянцев был Герой своего века, Суворов Герой всех веков». Я прочитал сие князю. «Нет! Отвечай ему, – сказал он, – Суворов ученик Румянцева».

* * *

Граф любил, чтобы каждого начальника подчиненные называли по-русски, по имени и отчеству. Присланного от адмирала Ушакова иностранного офицера с известием о взятии Корфу, спросил он: «Здоров ли друг мой Федор Федорович?» Немец стал в тупик, не знал: о ком спрашивают. Ему шепнули, что об Ушакове. «Ах! Да! – опомнился он, – господин адмирал фон Ушаков здоров». Фельдмаршал сказал ему с гневом: «Возьми к себе свое фон; раздавай, кому хочешь; а победителя турецкого флота на Черном море, потрясшего Дарданеллы и покорившего Корфу, называй Федор Федорович Ушаков».

* * *

Говорили об одном хитром, пронырливом министре. «Ну, так что же? – сказал князь, – я его не боюсь. О хамелеоне знают, что он хамелеон: принимает на себя все цвета, кроме белого».

* * *

Князь никогда не отказывался от рекомендательных писем для достойных людей. Одно поднес я к подписанию. Он подписал охотно и с удовольствием и, возвращая, сказал: «Я написал бы иначе, а вот как: лицо его, вывеска доброй души его, есть лучшая рекомендация». Он душевно любил тогдашнего полковника С. С. Кушникова и имел к способностям его особенную доверенность. Также не отпустил он из армии в Петербург без рекомендательного письма к государю императору достойного полковника М. С. Вистицкого.

* * *

В Пиаченце один маркиз, хозяин дома, в котором поместился граф, был истинный чудак. В шитом розового цвета кафтане, с громким хохотом не говорил, а кричал он беспрестанно о погоде и повертывался, чтобы показать свой камергерский ключ. Граф, желая от него отделаться, начал перед обедом читать: Отче Наш… а чудак, не понимая, стал аплодировать и кричать: «Браво! Браво!» – Суворов остановился в молитве, обратился к нему и сказал: «Молчание, я молюсь Богу». Кое-как мы его выжили. За столом просил фельдмаршал: «Ради Бога, спасите меня от этого гостя, который хуже татарина. Он измучил меня метеорологическими своими разговорами, показывал мне ключ, который не отпирает и не запирает, и верно из неблагородного металла, прикрытый золотом, как и он – шитым своим кафтаном».

* * *

При подписании письма к адмиралу Федору Федоровичу Ушакову в Корфу приписал граф что-то премелко, чего я не мог разобрать. «Не надседайся, – сказал он мне, – это на турецком языке поклон турецкому адмиралу». После, при свидании, уверял меня Федор Федорович, что турок, прочитав сии строки, восхищался и не хотел верить, что их написал так правильно русский.

* * *

Князь Александр Васильевич любил иногда нюхать табак из малой своей золотой табакерки, уверяя, что сие облегчает головную его боль. Иногда, посыпав табаком какой-нибудь душистый цветок, снюхивал с него и с восторгом говорил: «Вот роскошь!» Но курения табака не жаловал. «Может ли быть, – говорил он, – что неблагопристойнее, как когда под нос тебе подставят трубку и окуривают тебя зловонным фимиамом?» Однажды увидел он курящего гусара. Ему хотели было запретить, но он крикнул: «Не трогайте его; он человек с талантом: выкуривает трубку мастерски. Он на войне видит дым батальонного огня». И поскакал от него прочь.

* * *

Разговаривая о музыке, один генерал делал свои замечания, что надлежало бы уменьшить число музыкантов и умножить ими ряды. «Нет, – отвечал князь, – музыка нужна и полезна, и надобно, чтобы она была самая громкая. Она веселит сердце воина; равняет его шаг; по ней мы танцуем и на самом сражении. Старик с большею бодростию бросается на смерть; молокосос, отирая со рта молоко маменьки, бежит за ним. Музыка удвоивает, утроивает армию. С Крестом в руке священника, с распущенными знаменами и с громогласною музыкою взял я Измаил!»

* * *

По прибытии в армию фельдмаршала, узнал он, что французский главнокомандуюший Шерер сдал свое начальство генералу Моро и удалился в Париж. «И здесь вижу я, – сказал он, – перст Провидения. Мало славы было бы разбить шарлатана. Лавры, которые похитим у Моро, будут лучше цвести и зеленеть».

* * *

Отличительное в князе было то, что, проказничая, если смею сказать, был он всегда серьезен и никогда не улыбнется, как будто бы все это в порядке вещей. В Праге, например, пустился он в танцы; люди вправо, а он влево, такую затеял кутерьму, суматоху, штурм, что все скакали, прыгали и сами не знали куда. По окончании танцев подбежал он ко мне и с важностью сказал: «Видел ли ты, как я восстановил порядок; забыли курс, шен, шассе». – «Как же! Видел, – отвечал я, – как вы восстановили шассе». И он побежал от меня.

* * *

На возвратном пути из Швейцарии в Россию, на святках, в Праге, провел князь время очень весело. Он завел у себя на банкетах святочные игры: фанты, жмурки, жгуты, пляски и проч. Мило было смотреть, как престарелый, седой военачальник бегал, плясал, мешался в толпе своих подчиненных и с какою точностью исполнял то, что ему назначалось делать, когда его фант был вынут. Все знатнейшие богемские дамы, австрийский генерал граф Беллегард, английский посланник при венском Дворе лорд Минто и множество иностранных, путались в наших простонародных играх. Мы все восхищались, были в то время как будто на родине. Но это была последняя песнь лебедя на водах Меандра: в Кракове ожидали его немощи и телесные, и душевные, ускорившие кончину знаменитой его жизни.

* * *

Знаменитость подвигов героев веков греческих и римских одушевляла военачальника нашего к тем высоким идеям, которые украшали его жизнь. Беседовать о их славе была его страсть. Вычерпну только каплю из океана. Одаренный счастливою, необыкновенною памятью, он часто пробегал мысленно галерею сих великих бессмертных и пред каждым изливал свои мысли. Так, остановясь на Эпаминонде, произнес: «Чту его за его смелость и твердость». «Хорошо, – сказал он, когда его осудили на казнь, – я заслужил смерть; но иссеките на камне моем: Фивяне казнили Эпаминонда за то, что он научил их побеждать при Левктре спартанцев и, даровав Греции свободу, сим низложил гидру злобы, на него устремленную». «Он, достойно подражания, не лгал ни в безделице, ни в деле, ни в шутках, и заслужил от историков своих хвалу, что никакой порок не запятнал его».

* * *

По прибытии в армию генерал-лейтенанта Ребиндера, назначенного комендантом в Мальту, фельдмаршал встретил его сими словами: «Здравствуй, друг Ребиндер; ты поплывешь на тот остров, где некогда Калипса хотела хитрого Улисса уловить в свои сети. За тебя я также не боюсь: у тебя не устоит и железная клетка. (Ребиндер был необыкновенный силач.) Ты, наш Голиаф, будешь стоять с храбрыми своими рыцарями на той неприступной Средиземного моря скале, которая несколько веков издевалась над турецким колоссом и была щитом Христианству. Но прежде оставайся с нами; сперва побьем здесь безбожных». Генерал Ребиндер отличился в Италии и Швейцарии, как то известно из реляций и из моей Истории.

* * *

С дамами был князь забавно учтив. Он следовал наставлению лорда Честерфильда сыну своему: хвалить прелести каждой дамы без изъятия. И он, беседуя с ними, уменьшал всегда их годы. Так, когда в Милане одна тридцатилетняя дюшесса представила ему двенадцатилетнюю свою дочь, притворился он, будто не верит. «Помилуйте, сударыня, – сказал он, – вы еще сами молоденькая, прелестная девушка». Когда он узнал от нее, что она с мужем в разводе, то вскрикнул: «Я еще не видал в свете чудовища; пожалуйте, покажите мне его».

* * *

Генерал от кавалерии В. Х. Дерфельден, тридцатипятилетний знаменитый Суворова сопутник, беседуя с ним, описывал ему прелести и роскоши итальянской природы живыми красками. «Правда, друг мой, – отвечал граф, – климат прелестен, но разврат страшен!» и тотчас продиктовал следующую заметку: «Под всяким другим умеренным небосклоном воздержание есть добродетель; но оно чудо из чудес здесь, где дышат воздухом между огнеизрыгающею Этною и знойными, горючими ее окрестностями, которые Сифакс, в Адиссоновом Бруте, изображает с такою силою; здесь, под таким огненным небесным поясом, где солнце раскаливает скалы в известь и где не кровь, а купорос и кипучая сера стремительно разливаются по жилам; здесь, где природа заманивает к неге в очаровательном саду своем; здесь, сыны Севера, крепитесь, мужайтесь, одолевайте климат и помните Аннибалово войско Капуе!»

* * *

Я поднес графу от одного генерала просительное письмо об определении его в армию, написанное прекрасным, отличным слогом, так что не мог ему сего не заметить. «Да, хорошо написано, – сказал он, – но мне нужны воины, а не министр. Мой Багратион так не напишет; зато имеет присутствие духа, расторопность, отважность и счастие. Ум его образован более опытами, нежели теориею. В беседе с ним его не увидишь. Но он исполняет все мои приказы с точностию и успехом. Вот для меня и довольно».

* * *

Один принц обедал у генералиссимуса и удивил его и нас всех своим аппетитом. Всякое блюдо, так сказать, им пожиралось и исчезало. Князь смотрел с изумлением. На другой день не мог он позабыть сего посещения и сказал: «Ну, спасибо Его Светлости; он первый изволил отдать справедливость искусству повара моего, Мишки: ел, как будто у него нет желудка. Он не подходит под указ Петра Первого об отпуске прожорам двух пайков, для него мало и четырех». Чрез несколько дней вздумали подшутить и сказать князю, что принц опять угрожает стол его своим посещением. «Напрасно Светлейший изволит беспокоиться, – я его видел. С ним надобно выкинуть пословицу нашу: не будь гостю запасен, а будь ему рад».

* * *

Князь всегда говаривал, что у него семь ран: две, полученные на войне, а пять – при Дворе, или политические. И сии пять, по его словам, были гораздо мучительнее первых.

* * *

Все начальствовавшие армиями получали при императрице Екатерине в мирное время генерал-губернаторские места, как-то: граф Румянцев-Задунайский, князь Потемкин-Таврический, граф Салтыков и другие. В рассуждении Суворова велено было его спросить, какие губернии он пожелает. Ответ его был следующий: «Я знаю, что матушка-царица слишком любит своих добрых подданных, чтобы мною наказать какую-либо свою провинцию. Я размеряю силы свои с бременем, какое могу поднять. Для другого невмоготу фельдмаршальский мундир». После сего отзыва был он пожалован подполковником лейб-гвардии Преображенского полка и сие отличие принял с благовейною признательностию.

* * *

Данный текст является ознакомительным фрагментом.