Интервью с Ольгой

Интервью с Ольгой

Интервьюер: Есть сорок семь вопросов, которые в принципе мне надо тебе задать. Это какие-то конкретные сюжеты, которыми я могу, ну, интересоваться. Вопросы самого разного порядка. Вообще, вот первый вопрос, да: где и когда ты родилась и вот кто в семье жил в блокаду?

Информант: Ну, соответственно, на первый вопрос отвечаю. Родилась в 65-м году в Питере, в самом центре. Двадцать лет после войны, на улице еще был булыжник. Послевоенные люди еще что-то иногда говорили, ну… Кто из блокадников? Значит, дед и бабка, родители матери. Ну поскольку бабушка вместе со второй бабушкой жила вместе с мамой и с отцом, как-то в воздухе все это носилось. Дед, материн отец, погиб в блокаду здесь, бабушка проработала большую часть блокады, работала она в порту и занималась отправкой детей, эшелонов через линию фронта, соответственно, несколько раз переходила кольцо блокады.

Интервьюер: То есть практически все старшее поколение?

Информант: В общем, да. Ну и плюс все или большая часть родителей, дедушек и бабушек моих знакомых, одноклассников, всяких друзей, причем моих одноклассников, у которых сохранялись дедушки, было практически две-три штуки, я им ужасно завидовала. Видимо, они сами себе завидовали, потому что дедушка в наше время — это была безумная ценность. Ни у кого не было. И, что такое дедушка, мы все представляли примерно по Деду Морозу. Вот или по сохранившимся в школе педагогам, типа нашего историка, который… правда, он на войне был, частично был контужен, такой вот он, значит, был всем дедушка, но дедушка был очень мрачный и свирепый… (Смеемся.) То есть мужиков вот этого, старшего поколения, вот на ровесников наших отсутствующих дедушек мы смотрели, как на какое-то вот сокровище. Ну и соответственно, женщины того поколения и наши матери тоже вот трепетно относились к таким персонажам, даже если это были чужие люди. Даже в очереди с ними как-то исключительно бережно обращались. Вот. Ну это, по крайней мере, вот самый близкий круг из тех, среди которых я[143] выросла. Ну вот. А мать отца, она тоже как-то вот в блокаду здесь болталась, но об этом я знаю гораздо меньше. Вот. Это на первый вопрос.

Интервьюер: А вот такой вопрос: а можешь ли ты вспомнить время, когда…хотя бы приблизительно, когда появились, когда ты узнала о блокаде? Был ли это школьный возраст или это было значительно раньше?

Информант: Ну так отчетливо назвать, что вот в такой-то день я об этом узнала, конечно, я вряд ли могу. В какой-то момент я представила себе, что я как будто всегда об этом знала. Что вот оно было. Ну, соответственно, потому что у нас где-то с класса третьего, наверное, нам что-нибудь рассказывали, где-то к классу пятому, когда нас это все достало — мы поняли, что вот уже все уши прожужжали! А следующий такой этап был, когда я осознала вот какие-то из рассказов отца и бабушки и поняла, что… а вот она действительно была. Вот что-то такое.

Интервьюер: Удивительно, потому что вот чаще всего вот мне говорили именно о том, что вот какие-то школьные знания оказывались вторичными по сравнению с теми знаниями, которые люди ну, узнавали в кругу семьи, а потом уже как-то. Поэтому это очень интересно.

Информант: Ну вот школьные знания они просачивались так незаметно, а когда на вот таком вот общем примерном представлении о том, что да, вот была блокада, появлялись рассказы уже вот моих семейных, они были остро конфликтны и очень конкретны по деталям. И они смотрелись как что-то живое по отношению к чему-то такому, что вот в принципе есть. То есть знание абстрактное и чувство конкретное.

Интервьюер: Да. Ну вот а были ли… были ли вообще разговоры вот в семье о блокаде? И в каком контексте они возникали?

Информант: Ну иногда вот за вечерним чаем, когда все собирались, иногда внезапно вот разговор переходил «а вот ты помнишь» и что-нибудь такое. Или «а вот в то время говорил, что»… и опять вот какие-то были детали. Это ну, самое частое было.

Интервьюер: А как родственники на эту тему реагировали?

Информант: Ну по-разному опять таки. Потому что вот иногда, когда бабушка сама начинала вспоминать с подачи мамы, да, допустим, или с подачи второй бабушки, я ее тоже бабушкой называю просто, потому что она, собственно, никто, даже не родственница, она просто всегда с нами жила. Она вырастила и маму, и меня. Вот. Ну и вот они как-то вдвоем начинали там что-то вспоминать. Или второй вариант, когда я своими вопросами или действиями провоцировала какие-то высказывания на эту тему, но чаще всего отец меня пытался воспитывать, на его что-нибудь вдруг наезжало, вот, и он или в качестве морального примера приводил какие-то детали, или в качестве комментария к тому, допустим, почему у нас до сих пор режется на сухари квадратиками маленькими. Когда ребенок за столом капризничает и кричит: «А я вот не хочу вот такие вот сухарики, квадратненькие». — «А ты знаешь откуда? А вот оттуда!» Ну примерно вот так. А дальше уже одно за другим там тянулось, а потом: «Папа, расскажи еще!» и… Вот такие вот вещи больше всего запоминались, а реакция самая, пожалуй…скорее всего, разговоры утихали, когда блокада связывалась с темой политики. Потому что когда начинались разговоры, допустим, о Бадаевских складах, а понятно, что там 60-е, 70-е годы эти разговоры по инерции люди сами пресекали, как-то произносится две-три фразы, бросаются, и тишина после этого. Пауза. И взгляд такой вот: ничего лишнего не сказал? Вот. А потом уже стали свободнее говорить о таких вещах, но дальше уже трудно было отличить их воспоминания от каких-то рассказов их сослуживцев, ну а потом, чаще всего, все-таки переходили на описание атмосферы довоенной, военной там, послевоенной.

Интервьюер: А сухарики, слушай… Вот удивительно, я просто не… Я просто не знала, не знаю об этом. А почему сухарики режут на квадратики?

Информант: Потому что…

Интервьюер: А, потому что довески им выдавали?

Информант: Нет, когда выдавали порцию, вот кусочек хлеба, когда он приносился в семью, его резали на маленькие квадратики, примерно вот сантиметр на сантиметр или меньше и раскладывали сушить. Ну хлеб был плохой и достаточно… И когда он подсыхал, его хотя бы есть можно было. И до сих пор я знаю несколько семей, где старшее поколение вот так готовило сухари, и мы автоматически уже начали. Причем даже уже и булку так режем. Хотя у нас ведь дома только, например, это к хлебу относилось.

Интервьюер: Угу. Очень интересно, очень

Информант: Выдавали по порциям в семье. Маленький кусочек, его дольше жевать, и растягивалась порция таким образом на много времени.

Интервьюер: Я не знала. Ну как-то я никогда не соотносила такие вещи.

Информант: Я сама не знала, пока мне отец моей подруги не объяснил, когда я ему сказала: «Дядя Арсик, вы также сухари режете, как и мы, а почему?» Он говорит: «А потому, что я блокадный ребенок». — «А почему? А как это связано?» Ну вот он мне и рассказал.

Интервьюер: А о каких сюжетах чаще всего рассказыва… В каких сюжетах рассказывали о блокаде?

Информант: В каких сюжетах?

Интервьюер: Да, вот есть вообще, какие-то вот какие-то истории, которые там повторялись или, возможно, не раз упоминались? Вот о чем вспоминали?

Информант: Ну вот были сюжеты, и были проявления. Как проявления — это мания забивать холодильник. У моей матери до сих пор такое. Вот… про нас с матерью говорят, что если у моей мамы — вот у меня, в смысле, мой ребенок говорит, — у мамы холодильник пустой, значит, он действительно пустой. Там даже полок нет. А если у бабушки холодильник пустой, то, значит там, на двух полках стоят банки с вареньем, пакетики какого-нибудь заначенного: сухой смеси, еще чего-то. А у бабушки это было просто катастрофически. Это забивался холодильник, забивался шкаф, все свободные места — это вот была еда. Еда и какие-то вот такие предметы первой необходимости. У отца то же самое. При первом же удобном случае он тащил домой еду, какую видел. Вот. Притом что дома мы ели довольно мало. Тоже вот бабушка, которая у нас вела дом, всем выдавала по очень маленькой порции. Не потому, что жили так уж бедно, а просто потому что, чем дальше по времени, чем она более старая делалась, тем больше возвращались вот те навыки стрессовые, которые она тогда приобрела, и тем меньше порции она нам выдавала. А сама она доедала. Вот. Тоже такое вот было. А второе проявление — это вот сюжеты, к которым возвращались. Значит, бабушкина любимая тема, вот, моей родной бабушки — это ночевка в клубе, когда у нее над головой ходили немцы. Это она возвращалась обратно в Питер через линию фронта. Заночевали они втроем в клубе, причем у них был командир с билетом в кармане. Она… маленького роста, рыжая, зеленоглазая беспартийная еврейка. Просто скандальный персонаж. И мужик какой-то, вообще непонятно какой, совершенно левый, к ним прибившийся. Они заночевали в клубе, в каком-то актовом зале. Ну холодно было, они залезли в рулон, это вот в декорации. Ну проснулись под эстрадой, к счастью, проснулись от того, что немецкая речь звучала ровно над ними. Вот. Ну сюжет очень приятный, особенно если учесть, что бабушка блестяще знала немецкий и, видимо, она там такого наслушалась. Вот… поседеть не поседела, но неврастеником стала редкостным после этого. И по-немецки говорить перестала вообще. После блокады. Вот. Она это объясняла тем, что к немецкому в Ленинграде вообще после войны стало плохое отношение, ну и, подозреваю, что причина именно в том, что она вот столкнулась вот в таких ситуациях с немецкой речью. Это вот один сюжет. Отцовский, например, чаще всего возникавший сюжет — это пустые пространства в городе, пространства под обстрелом. А учился он, как раз, вот эта двести десятая школа, где до сих пор эта доска висит, «артобстрел»[144].

Интервьюер: На Невском?

Информант: Да. Вот он говорил, как «приятно» семи — восьмилетнему мальчику идти в школу, зная, что тебе в спину рано или поздно угодит снаряд. Говорил, что чувствуешь себя маленьким в каком-то большом пространстве и ближайшие люди кажутся так далеко. Ну он 33-го года, вот, соответственно, как раз вот на такой возраст воспоминания попали. Ну вот этот сюжет. А у мамы (она тоже 33-го года) у нее был сюжет, что, тоже странное и уличное воспоминание, что очень страшно идти по лестнице, ожидая, что ты, если дойдешь до двери, ты не сможешь позвонить, что просто не хватит сил. Вот. А у второй бабушки — ну у каждого, соответственно, по своему характеру — у нее веселое воспоминание. Уезжает она по Дороге жизни. Два чемодана с собой: в одном весь архив, документы, свидетельство о рождении, все, все, все. Вся ее вот личная биография. В другом — какое-то барахло. Она такой человек веселый. Села между этими чемоданами, задремала уже от этого, от бессилия, потом открывает глаза — чемоданов нет. Говорит, я так обрадовалась, что, господи, хоть эту тяжесть тащить с собой не надо. Вот. Ну а дальше уже вокруг этого какие-то дальше рассказики были. Вот. Кто как реагировал, кто что.

Интервьюер: Да, интересно, в разных тонах у разных людей. А было что-то, что объединяло эти рассказы и что… что каким-то образом из этих рассказов как-то, ну, нравилось или не нравилось тебе. Верила ли ты этим рассказам?

Информант: Все эти рассказы для меня были наполнены одним — тем, что время бесконечно замедлилось. И они о каждом моменте, о котором они помнили, они рассказывали так, как если бы он тянулся вот не ту ночь, которую бабушка ночевала под эстрадой, а всю жизнь. И другие рассказы, которые я слышала, они тоже… там даже глаголы, которые они употребляли, как я потом поняла, глаголы какого-то замедленного времени. Не «сделал», «побежал», «вздохнул», «выдохнул», а «дышал», допустим, вот. То есть все это как будто растянуто было. Потому что когда отец переходил Невский — перейти Невский даже блокадному ребенку там заплетающимися ногами, ну десять минут. По его рассказу, он переходил Невский часа четыре. Вот. Вот именно это ощущение, что это очень медленно и как-то вот… какое-то постоянное ощущение того, что это и есть жизнь. Что она всегда такая была и будет дальше. Ну это я и по рассказам соседки, то же ощущение вынесла. Те же глаголы. Мы не «пришли попросить каши», а мы «ходили, подбирали на донышке» какие-то там остатки каши. Ну и там еще что-то.

Интервьюер: Очень интересное наблюдение, как-то я никогда об этом не задумывалась. Да. А вот как часто возникали эти разговоры?

Информант: Трудно сказать, по настроению, но все-таки чаще всего отец рассказывал. Иногда вот бабушки может быть собой. Ну… наверное, где-то раз в месяц точно вспыхивала эта тема. В среднем. Потому что вот раз двадцать за год примерно такие вот истории перепадали. Или иногда там, если мать натыкалась на дедушкины письма, перебирая стол. Или еще какие-то. Или еще какие-то вещи начинали перебирать, там дома там уборки делать, что-нибудь такое выпадало, и начиналось. Вот. Поэтому, может быть, и чаще, чем раз в месяц. Вот так в среднем.

Интервьюер: А все с охотой шли на этот разговор? Его как-то поддерживали?

Информант: Ну вот он пресекался, только когда переходили уже на политические темы.

Интервьюер: Ну а, как правило, один разговор о блокаде выходил на обсуждение того, кто виноват?

Информант: Ну, в принципе, да. Или кто виноват или, «а вот я слышала», допустим, кто-нибудь у нас в семье начинал там мать или бабушка, а вот сейчас, значит, рассказывают вот другую версию. То есть так более или менее академически, люди с высшим образованием переводили вот на какие-то такие академические разговоры. Вот. А соседка, наоборот, она разговоры о блокаде… она обычно заканчивала тем, как было до блокады, а еще как было еще до того, как в 24-м году, а потом как было в ее детстве в деревне. То есть у нее наоборот все было более и более глубоко в прошлое уходило. Ну, во всяком случае, вот так по общим наблюдениям.

Интервьюер: А в эвакуации были твои родственники?

Информант: Да.

Интервьюер: Они что-нибудь рассказывали об эвакуации?

Информант: Мать очень много рассказывала об эвакуации. Отец ничего. У матери эвакуация, как ни странно, это чуть не лучшие воспоминания. Ну, видимо, просто контраст очень большой. Она была в Томске, по-моему, в эвакуации.

Интервьюер: А эвакуировали в смысле, уже в 42-м, да, году?

Информант: По-моему, их даже чуть ли не… Да, в 42-м, наверное. Вот.

Интервьюер: То есть уже хлебнувши блокады первого года, потому что чаще всего…

Информант: По-моему, да. Но я не помню. Поскольку я не историк, у меня даты — это просто комбинация цифр.

Интервьюер: Да, да. Просто чаще всего, когда вспоминают о блокаде, то ассоциируют с зимой, видимо, с первой блокадной зимой.

Информант: Ну, может быть, может быть, ее рассказы только и относились к первой зиме, а я как-то вот в духе того что у них это бесконечно эти… время растягивалось… может быть, я это отнесла позже.

Интервьюер: Да нет, нет, что ты. Я просто…

Информант: Если ты будешь с ней говорить, ты сама можешь у нее спросить.

Интервьюер: Спасибо. Нет, для кого-то, для кого-то, действительно, были… просто были разные волны эвакуации, в общем, это вот в плане…

Информант: Я не знаю, в какой волне ее эвакуировали, вот.

Интервьюер: Да это неважно, на самом деле.

Информант: Тут ничего не могу сказать.

Интервьюер: А были ли рассказы, которые возникали по твоей инициативе?

Информант: Да.

Интервьюер: А в каких ситуациях?

Информант: Когда я уже сама просила.

Интервьюер: Сколько тебе лет было?

Информант: Ну это уже начиная лет с десяти. Может, позже даже. Когда я стала понимать, что то, что они рассказывают, больше… если и услышишь, то только не родные рассказы. Вот. Тогда я бросила читать книжки на какое-то время и стала смотреть довольно много картинок. Среди картинок попадались какие-то и вот такие. Ну и как-то вот начала интересоваться. Просить объяснить, а что, а как.

Интервьюер: А поощрялось вообще?

Информант: Да, у нас в семье поощрялось. Любые вопросы они все очень поощрялись. Ну у нас семья такая, очень внутри себя контактная была, и с удовольствием практически всегда рассказывали, то есть никогда не говорили «отстань» там или «мы не хотим об этом вспоминать». Вот. Даже, может быть, иногда через силу, но все равно рассказывали.

Интервьюер: А отмечались ли дома каким-нибудь образом какие-то ну, блокадные даты? Блокадные праздники?

Информант: Блокадные даты нет, но минута молчания на 9 Мая всегда.

Интервьюер: А день прорыва блокады?

Информант: Нет.

Интервьюер: День снятия?

Информант: В день прорыва блокады и день начала блокады все мое семейство ходило жутко мрачное, вот вечером вот просто. Они такую вот неофициальную минуту молчания устраивали, типа давайте помолчим, они просто сидели так, все мрачно пили чай и очень хорошо друг друга понимали. А я там хлопала крыльями: «А, что вы такое?» Ну вот как-то настроение у них падало. То есть они все были просто в своих воспоминаниях, привязывали все к этому дню, но в этот день они не открывались особенно. Просто через себя переживали.

Интервьюер: А как вообще семья тогда реагировала вот на какие-то вот уже официальные мероприятия, которые в какой-то момент стали появляться, ну когда стали каким-то образом отмечать в городе, скажем, ну публиковать в газете, ну там печатать в газете статьи, вот там передовицы…

Информант: Ну знаешь, какие-то там бурно реагировали, если понимали, что это не… это лажа. А ну какие-то совершенно так мимо ушей пропускали, потому что были люди в достаточной степени аполитичные и так… не особенно, ну то есть понимаем, что ветер лает — собака носит. Ну… ой, прости, наоборот: собака лает — ветер носит. Даже процитировать правильно не могу. Даже пословицу.

Интервьюер: Я такую пословицу не знала. Вот. А теперь давай поговорим о фильмах. Несколько раз переформулировали этот вопрос, но, в общем, вопрос такой: смотрела ли ты фильмы о блокаде? Запомнились какие-то?

Информант: Нет. Может быть, что-то и показывали, может быть, даже и в школе. Вот. Но особенно… нет.

Интервьюер: А вообще в семье смотрели? Обсуждали какие-нибудь фильмы? Ну о блокаде, в смысле.

Информант: Так я вспомнить не могу, поскольку… может быть, обсуждалось, потому что у нас обсуждали любую интересную тему, начиная там от какого-нибудь последнего концерта в филармонии до каких-то вот, видимо, телепередач или фильмов. Но…

Интервьюер: Мне просто в одном интервью…

Информант:…не обратила внимание.

Интервьюер: Что что-то шло по большому экрану, то есть некоторые об этом вспоминают. Вот. А книги? Ну вот там школьная программа или вне школьной программы у вас вообще… ты помнишь какие-нибудь книги там о блокаде? Доводилось — не доводилось?

Информант: На самом деле, мрачные всякие сюжеты и трагические я выносила только в устном пересказе. И я помню, что вплоть до того, что мне там, как это, «Молодая гвардия» Фадеева попалась. Уж на что, понятно, романтическое такое произведение, и то я после этого три дня в школу не ходила. Мне противно было на мир смотреть. Не говоря о том, что пролежала с температурой под большим впечатлением. Потому что открыла на каком-то очень неприятном месте. Где там руки-ноги отрывают. Вот. Поэтому я эти сюжеты или так пропускала, которые нам навязывались, во всяком случае, в них не влезала, или вообще отказывалась этот материал воспринимать. Только через устные разговоры с людьми. Потому что люди, когда рассказывают, они рассказывают не выстроенный материал.

Интервьюер: Конечно.

Информант: Без воздействия, без желания какое-то воздействие оказать. А когда вот идет какой-то такой мрачное воздействие — сразу нет.

Интервьюер: Это ТОЧНО.

Информант: Хотя вот единственное что, действительно, то, что я не отказалась прочесть, это было вне школьной программы, это Виктор Голявкин[145]. Как ни странно, в общем, детская книжка, ну такая, рассчитанная на, лет на пятнадцать, наверное, на подростков. Я и схватила там читать. Мне лет десять было. И забрела… ну там были рассказы вполне понимаемые, а дальше шла где-то, по-моему, маленькая повестушка от лица мальчика блокадного. Вот ту, я помню, как-то восприняла и переварила, хотя бы потому, что она нормальным языком была написана. Вот. Но все равно постаралась так подальше в памяти запихать, не надо это вспоминать, не надо. Очень болезненно. Вот. То есть, видимо, изначально была болезненная реакция на тему блокады. Поэтому все такие сюжеты проходили мимо, именно заранее в поданном виде каком-то.

Интервьюер: А не было в школе каких-нибудь заданий? Вот как вообще школьная программа, помнишь что-нибудь, дала она тебе какое-то… какое-то знание о блокаде, что ли? Какую-то картину?

Информант: Ну я помню, как притаскивали к нам каких-то этих, как называется, ветеранов. Вот. Ветераны нам пытались честно что-то рассказать, и мы точно так же честно не слушали. Я помню, просто ощущение жалости, что надо же вот… ну хочется тебе поговорить, ну пошли домой чаю попьем, да, ну поговоришь. Расскажешь. А тут-то что, при всем честном народе? Неудобно. Что-то вот такое. А какие-то задания нас, естественно, заставляли готовить, но это настолько было все привычно, официально так, рутинно, что все это выполнялось так, без вкладывания души. Вот.

Интервьюер: А в школе эти даты блокадные отмечались?

Информант: Ну, как я понимаю, вот этих ветеранов блокадных именно на такие даты и приводили. То есть ну так старались, они старались сделать вид, что они следуют за официальным календарем, потому что школа у нас была довольно левая.

Интервьюер: А Где ТЫ училась?

Информант: Английская[146]. Вот. То есть она тогда, по тогдашним меркам она была, в общем, не самая такая правоверная, поскольку… Школа, в которой, я не знаю, весь мой выпуск эмигрировал практически. Понятно. Блестящее знание языка оно порождает желание, в общем, этот язык применить по назначению, в чем нас поощряли. А с другой стороны, понятно, что они должны там каким-то официальным датам следовать, но это так было оформлено риторически, что было понятно, что, ну как бы вот, просто жест со стороны школы, на который мы можем не обращать внимания. Ну это где-то вот начиная с класса с пятого.

Интервьюер: То есть довольно формальное отношение?

Информант: Ну, в общем, да, они из всех сил, видимо, пытались показать, что… типа хотите — пожалуйста, не хотите — преследовать не будем.

Интервьюер: А куда-нибудь в музеи не пытались выводить? Вот в военные музеи или в блокадные музеи?

Информант: Нет, нас по музеям вообще не водили. То есть опять-таки, хотели — мы сами. Вот. Я думаю, что это упущение небольшое, потому что, когда такая толпа является куда-нибудь на «стамеску»[147], хотя, по-моему, нас пытались вывести на «стамеску», пол класса свалило гулять по Средней Рогатке, поэтому… это мероприятие как-то так закончилось тихо. Ну, соответственно, все эти какие-то музейные воспоминания, они оставлялись на наше усмотрение. Видимо, пытались нашим родителям что-то говорить, что вы ребят водите в музеи.

Интервьюер: А с родителями ты ходила в музей?

Информант: В блокадные?

Интервьюер: Угу.

Информант: Я однажды с отцом забрела на Пискаревку. Вот. На братскую могилу, не помню, по какому поводу. По-моему, он даже специально меня повел. Ну, собственно, и все.

Интервьюер: А какое на тебя впечатление оказала Пискаревка? Было ли вообще какое-то?

Информант: Ну, жуткое, естественно. Потому что сознание братской могилы, если учесть, что до этого мне попытались объяснить, что такое братская могила, вот. Ну и потом, естественно, разные блокадные воспоминания, это на кладбище у деда, где рядом вот тоже соседка их похоронена в блокаду или после блокады, по-моему, сразу, деда похоронить успела и успела сказать, что она отбила его тело от общей могилы и вот, вот где он лежит. Вот в благодарность как бы она попросила, чтобы ее рядом похоронили. Это вот был как музей. То есть семья в других музеях вот блокадных и военных не нуждалась. Ну чего себя травить? И так хватало. Вот.

Интервьюер: Вот опять еще такой немного школьный вопрос: а сочинения о блокаде или, не знаю там, на уроках рисования, в некоторых школах это практиковалось, не пытались каким-то образом заставить вас представить?

Информант: Ну пытались заставить, но это абсолютно как лом — в одно ухо влетел, в другое вылетел. Видимо, пытались, особенно если учесть, что с восьмого класса у нас была очень хорошая учительница литературы, видимо, «тартуский» человек[148], как я понимаю, и она нам вела не только классическую литературу, но и занималась современной литературой. Соответственно, возникала всякая вот какая-то и блокадная тематика, и она пыталась отдельно нас заставить подумать, просто вот о такого рода стрессовых ситуациях, именно подавая их как стрессовые: «Вот что бы вы делали?» Вот. Но, поскольку у всех моих одноклассников был разный опыт в семьях — примерно, естественно, одинаковый, но с нюансами, а понятно, в восьмом классе как раз на нюансы, на детали обращаешь внимание и понимаешь — это все разное. Вот у них одно, другое, тут третье. Мы больше как раз обращали внимание вот на саму ситуацию стресса, ужаса, там еще чего-то, а блокадность мы просто воспринимали как рамку, как frame для всего этого. Вот. Только вот таким образом это в памяти удержалось. Все эти попытки в школе более или менее честно с восьмого класса заставить нас подумать.

Интервьюер: А после школы ты… был повод как-то подумать, ну возвратиться к блокадной теме?

Информант: Ну после школы было как раз больше поводов. Во-первых, потому что после школы я гораздо более активно почему-то стала расспрашивать и бабушек, и отца, не знаю даже, почему, а во-вторых, потому что стала как-то смотреть на город своими глазами, в какой-то момент поняла, что а вот старшее поколение смотрит по-другому. Для них все эти места другие. Потом какие-то брошенные замечания, ну типа, а вот на этой улице вот бомба попала только в один дом. Уже сразу улица перед твоими глазами трансформируется. То есть все вот уже начала проходить, все вот эти их маршруты. Или шла там каким-нибудь маршрутом, а потом вспоминала вот мамин рассказ о том, что вот по этому маршруту то-то и то-то. Ой, да, я же сейчас сама вот здесь иду. Это вот такое уже собственное, второе освоение блокадной темы, да? Вот материл, который вот давали, давали щедро со всех сторон, улегся там в желудок, а потом стал подниматься обратно. Уже в голову. Как-то вот так. Это. Второе. Я тебе рассказывала, то что у нас в Академии[149] было советское искусство, естественно, в курсе советского искусства некоторую часть занимали изображения блокадные и то, что меня само понесло на памятники монументального искусства, ну некоторая часть из которых тоже блокадная. Вот. Или сделанные в память блокады. Или сделанные официально или неофициально. Вот. Ну и поскольку там и со скульпторами удалось, с авторами говорить, то от них тоже чего-то такого наслушалась: почему, как, зачем этот проект сделан. Что они об этом думают. Вот. Поэтому все это переживалось так, уже даже не по второму, по третьему разу. А потом уже позже там, и после института, стала понимать, что они все старенькие, помирают-то на глазах. Значит, бабушки умирают. Надо как-то вот что-то успеть такого набраться. Ну вот, поэтому стала вот уже дальше гораздо более внимательно, естественно, слушать. Слушать, смотреть. Какие-то… даже уже вот не брезговать всякими книжными, скажем так, сочинениями по этим поводам. А может, просто более выносливая к этой вот передаче чужой боли.

Интервьюер: Вопрос опять таки… ну какой-то… скорее… В общем, пыталась ли ты представить себе блокаду? Ну вот…

Информант: Естественно

Интервьюер: Ну то что…

Информант: Естественно, конечно.

Интервьюер: Ну кроме, кроме этих ну, вещей, о которых ты уже говорила, да, когда ходила по городу, иногда глядя там на дома какие-то, на маршруты.

Информант: Понимаешь, специально, конечно, не пыталась. Но поскольку люди, когда рассказывают, они каким-то образом вот заставляют себя[150] увидеть то, что они видели сами. Поэтому пытаться не пыталась, но представлять все время представляла, естественно, вот начиная с первых рассказов, естественно, все это входило вот такими представлениями образными.

Интервьюер: А что за картины это были?

Информант: Ну вот… картина… в первую очередь которая несла ощущение пустотности. Пустотности, заторможенности и вот этого вот растянутого времени. Это основное ощущение. И равнодушия к неожиданностям. Ощущение того, что поменялась иерархия ценностей в этот момент у людей. Очень часто приводимый пример, когда люди не болели в это время практически. То есть грипп, простуда — это все по боку было. Ощущение какой-то вот обыденности кошмара, обыденности напряжения даже, а не кошмара. При этом в одном из воспоминаний вот не так давно — книга воспоминаний искусствоведов и художников, бывших здесь в блокаду. Хранитель… один из хранителей, по-моему, или Эрмитажа, фонда живописи, или музей истории города, у них фонд переехал в Исаакиевский собор, если не ошибаюсь. И вот она пишет… Совершенно другое воспоминание, радостное, что иногда развешанные для просушки холсты напоминали пестрые тряпки, развешанные на улице Неаполя[151]. Я эту цитату… мне ее выудили, точнее, подарили совершенно по другому случаю, вот. Но вот с этой цитатой тоже вошел образ того, что город не монохромный, а в нем вот эти яркие пятна все равно оставались. Вот. Хотя вот до этого я себе город представляла в блокаду как абсолютно монохромный, потому что воспоминания о цвете, например, вот у тех, кто мне рассказывал, не проскакивали никакие. А только именно вот о каких-то вот событиях и их реакцией на их события. Такое ощущение, что они деталей не видели. Или если видели, то таким крупным планом, что за этим уходило все остальное. Вот. Это вот.

Интервьюер: А были ли какие-то страшные рассказы о блокаде?

Информант: Для меня все эти рассказы страшные. Не было ни одного нестрашного. Потому что их вот сопровождало какое-то жуткое ощущение, просто вот не вербализуемое совершенно. То есть не мое жуткое ощущение, а от них все передавалось, естественно. Причем именно не паники, а ужаса природного. Хотя потом я пыталась у них спросить, а в чем этот ужас-то выражался — а вот был просто.

Интервьюер: А в каких словах чаще всего говорили о блокаде?

Информант: Описывали, как описывали, не знаю, где они вчера были и что делали. То есть самых обыденных. Без всяких каких-то высокопарных выражений. И вот, кстати, вот этой своей обыденностью, видимо, это было еще более ужасно.

Интервьюер: Да, для людей это часть жизни. Правда, какая часть?

Информант: Угу.

Интервьюер: А как часто вот для тебя тема блокады возникает? Можно ли вообще говорить о какой-то периодичности или просто вот о какой-то…

Информант: Ну для меня она, скажем так, возникает как фрагмент общей картины моей (нрзб.), общей картины какой-то… большого периода. Потому что, не знаю, когда привозишь кого-нибудь в Петергоф и показываешь, что вот тут пушки стояли. Ловишь себя на том, что ну стояли, и стараешься это как-то так не воображать в этом, именно вот в тот момент, пока кому-то рассказываешь. Такое ощущение, что ну как бы немножко права не имеешь вот это вот передавать. Вот тебе передали, а ты уже, поскольку получаешь это, ну получается, что передача из вторых рук, и ты не имеешь права вносить туда те эмоции, которые дали тебе.

Интервьюер: Ты не рассказывала о… ну вообще своим знакомым, скажем, людям, ну я не знаю, много иностранцев, да, и вообще. Ты не рассказывала вот о своей семье или вот что они пережили блокаду?

Информант: Нет, я старалась как раз говорить наиболее дистанцированно об этой теме. Ну понятно почему, это защита. Потому что, а на фига им знать? Потому что для них это любопытство, и тогда пришлось бы ученым… ну передавать весь свой опыт. Это невозможно. Потому что то, что значимо, допустим, для меня, да, и моей семьи, для них это будет какая-то… что-то очередное в списке. Просто… поэтому хочется это подать в наиболее общих словах, а дальше, если они захотят, пускай сами воображают. И я часто сталкивалась, на самом деле, ну вот… с такими ситуациями, по опыту моих знакомых, которые как только порывались иностранцам рассказать что-то более личное, наталкивались сразу, в свою очередь, на реакцию отторжения. Нет, вы нам, пожалуйста, расскажите в общем, а дальше мы сами. Не надо нам в детали, не надо нам ваших ужасов. Вот.

Интервьюер: Да, интересно.

Информант: Просто, ну все наоборот, да?

Интервьюер: Нет, нет, нет, нет. Ты просто говоришь очень интересные вещи. А как ты считаешь, из какого источника ты получала больше информации о блокаде? Из семьи, из школы, из других — ну, вот занимаясь уже, в общем, взрослым человеком вот такими сюжетами?

Информант: Отовсюду. То есть тут разделить невозможно. Потому что школа и как бы общая разлитая такая идеология, постоянная каждодневная пропаганда, одни и те же новости каждые пятнадцать минут, понятно, какие они новости к вечеру уже, да? Она воздействовала по-своему, безусловно, какой-то вот фон такой постоянный был. То, что в семье я слышала или от каких-то достаточно близких там людей — родителей одноклассников там друзей, это были какие-то яркие картинки на общем таком тусклом этом фоне. То, что я сама нарабатывала, это уже становилось моим освоенным опытом. Это… поэтому это все к разным областям относится, и я боюсь, что невозможно сказать, откуда больше. Это просто в разной степени мое. Или я в разной степени заинтересованно к этому относилось.

Интервьюер: А не кажется ли тебе, что в последнее время ну как-то о блокаде стали больше говорить? Ну когда фильмы стали там… появились документальные фильмы, когда чаще стали там по телевизору гонять к определенным датам…

Информант: Не смотрю телевизор.

Интервьюер: Ну я тоже не смотрю, поэтому этот вопрос для тех, кто смотрит телевизор. Ну и вообще, я тут как-то… на Суворовском растянуты как их называют? Через весь Суворовский… не постеры…

Информант: Слоганы. Лозунги…

Интервьюер: Ну да…

Информант: Полотнища.

Интервьюер: Полотнища, да полотнища. Как вот на тебя это как-нибудь воздействует? Вот как если бы ты оценила сама?

Информант: Ну…

Интервьюер: То есть, грубо говоря, видя такое полотнище, вспоминаешь ли ты, что ну там да, блокада. Или это вызывает другие эмоции.

Информант: Когда я их замечаю, меня это раздражает, как раздражает любое полотнище в этом городе.

Интервьюер: (Нрзб.)

Информант: Глаз режет. Потому что… нельзя старый город начинять каким-то, современными темами, современным оформлением тем. А то, что никакой деликатности при подаче темы блокады не соблюдается, ну это ежику понятно.

Интервьюер: Да, да. А был ли… Были ли какие-то сюжеты, ну вот то, о чем рассказывали тебе твои родственники, о чем ну, кроме как от своих отца или бабушек, ты нигде не слышала? Ну то есть что-то такое, что-то такое особенное для тебя? То, что ты нигде, кроме своей семьи, об этом не знала?

Информант: Ну вот какие-то уникальные сюжеты, которые рассказывались. Они были уникальны, ну скажем так, ситуационно, потому что я не знаю, сколько тысяч людей переходило линию фронта, но я это слышала как конкретную передачу опыта. Соответственно, этим он и был уникальным, человек рассказывал то, что он сам пережил. Поэтому, я думаю, что если знать все сюжеты, которые фигурировали в блокаду, то можно сказать, что я слышала что-то уникальное такое вот, которое выбивается как-то из общей парадигмы. А здесь нет, пожалуй. Именно вот уникально за счет того, что из первых рук получалось.

Интервьюер: Это действительно уникальность. Ну о чем мы тут еще не поговорили? Вот как раз в продолжение разговора об уникальности. Следующий вопрос звучит как, а как ты сама оцениваешь, насколько много ты знаешь о блокаде, или можно ли говорить вообще, что там мало, много или нормально?

Информант: Думаю что мало, то есть информации вот той исторической о протекании, естественно, нам в школе на уроках истории учили, где, когда кто подступил к городу. Где, когда, кто отступил, как вот это все развивалось. Естественно… понятно, что, если эту информацию я хочу получить, я в учебник истории залезу. Что надо прочту. Значит… В этом смысле информации у меня очень мало, но я, по крайней мере, знаю, где ее добыть. Информация об общем состоянии, об общей атмосфере, пожалуй, присутствует, но приблизительно. Потому что, когда пять раз рассказывают один и тот же сюжет, но каждый раз немножко смещаются акценты, понятно, что за этим нечто общее стоит, но… а кто его знает, как они себя чувствовали? Вот поэтому и пытаешься себя иногда вообразить где-то там. Кроме того, отторжение таких вот тяжелых сюжетов тоже не способствует хорошему знанию. Ну а кроме того, какая-то уверенность, что вот как в меня все было вложено там в три поколения, так, если уж понадобиться, я себе, наверное, найду, не дай бог, конечно, представлю в полный рост. Примерно так. То есть, даже если я это не знаю на сознательном уровне, я все равно этим пропитана. И в какой-то момент что-то еще вспомню.

Интервьюер: А вообще вот не возникали разговоры о блокаде в связи с получением этих пенсионных свидетельств блокадников, удостоверений блокадников?

Информант: Ну у моей соседки постоянно возникали. Потому что ей поговорить больше не с кем было, она, значит, старалась общаться вообще на любую тему, все вот эти поздравления от совета ветеранов, вот от всего этого, все это приносилось в кухню и начинало комментироваться немедленно в большом количестве. Вот. А мои… ну, пожалуй, над этим похихикивали. Типа маменька: «Ой, я такая старая стала, с бабушкиным блокадным удостоверением прохожу!» Ну как-то вот все это к шуткам сводилось, потому что опять-таки семейство такое, что на официоз реагирует хихиканьем. Вот. То есть никто серьезно ничего такого не обсуждал.

Интервьюер: То есть там о статусе блока…

Информант: Потому что стеснялись. Ну если уже там нехотя тащились какой-то статус получать, то все-таки немножко стеснялись, что нельзя вот за то, что пережили, получать там какую-то корочку, а потом коробочку конфеток. Как-то это… Ну видимо, они считали, что они себя продают или вот часть своей памяти продают за коробочку и за поздравленьице — что такое…

Интервьюер: Что такое?… Ну да.

Информант: Что такое трепетное отношение, что вот это то, что не продается.

Интервьюер: А остались ли в семье какие-нибудь предметы со времен блокады, да, которые… или какие-то вещи, которые там сохранялись?

Информант: Дедушкины письма вот из блокадного города, которые он писал, вот значит, когда бабушка повезла мать в эвакуацию вот. Это сохраняется совершенно трепетно. Вообще, вот память о дедушке просто… У отца что-то оставалось. Какие-то тоже совершенно безумные предметы той поры. Ну и мамины блокадные игрушки, которые она сама делала, такой у нее зайчик, которого она сама шила, маленький, ну потому что игрушек, понятно, не было, и еще там какая-то там такая вот мулечка там из свинца отлитая. Какой-то такой типа кораблик не кораблик, совсем карманная. Вот это вот оставалось. Ну, во всяком случае, это то, что они мне откомментировали, когда я ручонку протянула с воплями: «Ой-ой, как интересно, дай поиграть!» — «Не тронь!»

Интервьюер: А дедовы письма… о чем он писал?

Информант: Вот, как ни странно, мне их дали только один раз и очень быстро отобрали. Мне… мать перебирала там стол в очередной раз, сказала: «Папины письма». По-моему, она сама предложила: «На! Подержи! Это вот то, что написал». Ну и еще раз уяснила, что то, что писалось из города. Вот то, что успела прочесть, у меня в руках было, она почти сразу у меня выхватила в какой-то момент, забрала, по-моему, я их даже больше не видела. Он писал даже не то, что он там скучает без семьи там, без жены и дочери, а там шел такой сплошной ряд воспоминаний. Причем полувоспоминания, полуобразы, полувоображения, а вот если бы вы были рядом со мной, сейчас вот… мы бы с вами там… на что-то вот такое.

Интервьюер: А он писал о трудностях?

Информант: Мне на глаза это не попалось, но это чувствовалось. Он просто сидел в городе, ждал назначения и вот за это время и помер. Скорее, это все было в будущее ориентировано, а образы были вот из прошлого, которые как бы опрокидывались в его настоящее, то есть заполняли собой настоящее. Вот. Но это то что… то что мне так и не удалось внимательно так все это спокойно прочесть, понять. Очень беглая была.

Интервьюер: <…> А если бы ты снимала фильм о блокаде, то что бы это был за фильм?

Информант: Фильм был бы одновременно очень фантастический, намеренно сделанный как фантастика или полуфэнтези, ну понятно, не боевик, и очень обыденный. Вот благодаря фэнтези удалось бы передать ощущение вот этого растянутого времени. А благодаря тому, что все происходит очень обыденно, вот этот ужас, когда человек живет постоянно в таком состоянии, в каком они жили. И вот это, когда я с самого начала сказала, вот это, собственно, и есть жизнь, которую надо жить день за днем. Идти за хлебом, или, как моя соседка, тащиться там через весь город к пятиюродной сестре в столовую, чтобы выскрести там остаточки каши. Вот. Или еще что-нибудь. Или там дежурить с этими зажигалками, или ожидать, когда там при очередном обстреле что-то упадет, и вот когда человек привыкает к этому, когда это становится нормальным, по-моему, это ужаснее нету уже.

Интервьюер: Это точно.

Информант: Вот, наверное, этот фильм был бы такой.

Интервьюер: А как ты думаешь, надо ли вообще передавать память о блокаде?

Информант: Смотря как.

Интервьюер: И что нужно передавать о блокаде?

Информант: Дело в том, что чем дальше, тем сложнее передавать. Одно дело да вот, я почему начала с того, что на улице булыжник был. Он был и двадцать лет назад тоже. И за двадцать лет до моего рождения, и за двадцать пять, и за тридцать… Ничего не менялось. Но с какого-то момента все стало как-то резко меняться. Резко и одновременно незаметно. И люди, которые уже младше меня там лет на пять, на семь — они живут в другой среде. И в эту среду как имплантировать память о блокаде и образы блокады, если сама среда их отторгает. Если среда беспроблемная или с другими проблемами, я даже не представляю. Вот. Поэтому блокада, может, наверное, появляться как… в ходе… ну примерно так, как наша учительница литературы пыталась стресс, описание стресса, передать через мотив блокады. То есть когда что-то общее конкретизируется в этой теме, а не наоборот. А у нас как раз было наоборот. Мы шли от частного к общему. Видимо, вот для твоих ровесников частные проявления… блокада проявляется как частное проявление какого-то вот общего кошмара. А я вот вроде как на границе между старшим поколением и твоими ровесниками и дальше уже <…>.

Интервьюер: А вопрос: о чем, о чем нужно рассказывать о блокаде, если… вот какой материал, если так говорить?

Информант: Я думаю, что неизбежно, что материал должен опираться на… на тот опыт, который у людей есть здесь и сейчас. Ну ладно, вот выросли вы в другой среде. Сформировались в другой среде, но что-то же есть в обществе, что связывает людей каждые десять лет, допустим. И… вот только на основе общих каких-то черт и возможна трансляция воспоминаний. Потому что пока тебе трудно вообразить, что такое Разъезжая улица, вот опять таки любимый образ в последнее время, покрытая булыжником, да? Ну я его просто не так давно для себя восстановила картину эту в памяти. Ну просто одной детали не хватало, мне ее добавили, и вот образ времен? Не знаю, моих двух — трехлетнего возраста, образ восстановился окончательно. Улица, покрытая булыжником, невысокие дома (мне казались высокими, конечно), две машины на улице. Две. «Волга» и «Победа». Ну тебе такой город представить невозможно, мне-то сейчас его невозможно представить, потому что в таком далеком детстве был. Но какие-то есть другие общие точки. Именно вот проживание в одной и той же среде, да?

Интервьюер: А какие сюжеты?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.