По тыловым дорогам. 1914 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

По тыловым дорогам. 1914 год

Октябрь

Мы приближаемся к Краснику. С утра до ночи грохочут пушки. Ночуем в крестьянских хатах, где нас встречают недружелюбно, враждебно. В деревне Зарайцы решительно отказываются впустить на ночлег. Ни угрозы, ни просьбы не помогают. Старики объясняют:

— Дюже обижают нас обозы. Весь день молились, чтобы постоя не было.

Пришлось заночевать под открытым небом. Ночью пошёл дождь, и мы насильно ввалились в избы. Оказалось, живут зажиточно, даже богато. На кроватях перины и пуховые подушки. У многих швейные машины, стенные часы, фаянсовая посуда, пышные иконостасы. Во дворе — пасеки, хорошие амбары. Солдаты возмущаются:

— Своим жалеют, для германа берегут. И нисколько стыда у них нет. Не надобно о плохом думать, только промеж таких мужиков немало шпионов водится.

* * *

Днём получено предписание двигаться безостановочно до Красника. Идём боковиной, крепко перетянув сапоги, чтобы они не остались в болоте. Грязь, просачиваясь сквозь платье, липнет к телу. От усталости еле дышим. Шагаем по скользким горбакам, ежеминутно рискуя скатиться в канаву, в которой жижи по горло. Раза два срываюсь, падаю, лечу с откоса. Рука исцарапана в кровь. С час плетусь какой-то странной дорогой: под ногами шуршат большие твёрдые шары.

Это — капустное поле. Мы давно отбились от части. Идём небольшим отрядом: адъютант, два доктора, человек десять солдат, два писаря, трубач и фельдфебель. Часам к десяти вечера доплелись до копны пшеницы, под которой кучка пехотинцев развела костёр.

Гремят пушки, вспыхивают огненными бороздами выстрелы с разных сторон. Греемся у костра и обмениваемся стратегическими соображениями.

— Быдто, слыхал от ординарца, за Сандомиром бой сильный идёт, — объявляет пехотинец, посасывая цигарку.

— Яво за Вислу прогнали, а теперь через Сан не пропускают.

— Ишь ты! — удивляется другой. — И ему деть себя некуда. Не перескочит.

— Как, по-вашему, одолеем мы немцев? — спрашивает адъютант.

— Надо бы осилить, — неопределённо тянет щетинистый пехотинец.

— Только, вишь, орудиев у него много. Как почнет крыть шрапнелью, неба не видно.

— Чаво там орудия! — откликается кто-то новый. — На какие хитрости ни подымайся, а ничего против силы не сделаешь. Наша сила сермяжная — земляным нутром тянет. Против нашей силы — терпения яво не хватит.

— Ну, это ты зря, — возражает щетинистый. — Немца соломинкой не осилишь. Яво-то разве так учат, как нас?.. Пущай там война аль не война, немцы сызмальства до всего приручены, что да как. У них и одёжа, и пища, и орудия другая. И ладится у них не по-нашему!.. Не! Немец не провоюется!

— Значит, по-твоему, проиграем мы войну? — допытывался адъютант. — И придётся нам оторвать кусок России и немцам отдать?

— Ничем меня немец не обидел, — дипломатически уклоняется спорщик, — и воевать нам не за для ча. — Потом он медленно развязывает мешок, достаёт большой ломоть хлеба и отщипывает краюшку. — Может, и вам, ваше благородие, хлебца урезать? — обращается он добродушно к адъютанту.

— Давай.

Мигом вытаскиваются мешки, и пехотинцы угощают нас хлебом. Минут десять жуём и чавкаем. Некоторые выдёргивают снопы из копны и тут же устраиваются под стогом. Гремят орудия, гулко раскалывая небо и выбрасывая потоки пламени. Издали клокочет шоссе железным лязгом. Вдруг из темноты появляется фигура солдата. На нем рваная шинель внакидку. Шапка лихо нахлобучена на голову — козырьком к затылку. Лицо бойкое, цыганское. Из-под шинели виден гриф мандолины. Забубённая головушка. Осмотрев нас всех, он остановил взгляд на адъютанте.

— Дозвольте, вашбродь, к вашему шалашу!

Из темноты выплывают ещё три солдата, такие же рваные и без винтовок.

— Садись. Кто такие?

— Раненые. Из госпиталя. К своей части добираемся. Дивизии гренадерской, полка Московского, — сыплет он театральным говорком.

— Где ранены?

— Под Травниками. Шесть ден друг из дружки сок пускали. Испила земля и ихней, и нашей кровушки!

— Э-эх! — протяжно вздыхает кто-то, ворочаясь на снопах. — Хуже зверя облютел человек. На каждом кровь чужая засохла... И кто её придумал, эту войну? Ни врагу, ни нам от неё ни проку, ни корысти.

Гренадер с мандолиной долго щурится на огонь, ухмыляется, показывая белые зубы, и бросает тоном привычного балагура:

— Чего дядя, карежишься? Война всем нужна.

— А какая в ней польза? Я в ево целюсь, он в меня целится. Как два разбойника. Вот и польза.

— А может, и от разбойника польза? Про Тишку-разбойника слыхал? Вот!.. Едет раз мужичок. На возу клади — сто пудов. И на хорошей бы лошади — ни тпру ни ну. А у мужичка лошадёнка плохонькая и поклажа барская: с которой стороны чужую кладь ни поверни — все тяжело!.. Едет мужик с возом, рычит, кряхтит — помереть впору. А! Навстречу ему шестериком сам барин. Поравнялся с мужиком. «Стой! — кричит барин. — Отчего у тебя, сукина сына, лошадь не везёт?»

И давай греметь и костить. Ан, глядь, — вырос из-за куста мужик, снял шапку, поклонился барину до земли да и говорит: «Пожалуйста, барин, ваше благородие, окажи ты такую милость мужику-дураку, подари ему левую пристяжную». Как взъерепенится, загремит барин: «Как ты смеешь, дурак ты этакий, мне говорить такое? Да я тебя!..» «Уж сделай милость, барин, — пристаёт мужик, — подари мужику левую пристяжную». Ещё пуще разоряется барин: «Да как ты смеешь?! Да знаешь ты, что я с тобой сделаю? Да кто ты такой?» — «А осмелюсь вашей милости доложить, человек я простой, да маленький, а прозываюсь я Тишка-вахлак». Как услыхал барин, что перед ним Тишка-разбойник стоит, куда и прыть вся делась. «А, — говорит, — здравствуй, Тишенька! Бери лошадь, какая нравится. Пусть мужичок доедет с Богом до дому, а я и пятериком доберусь, лошади ничего не сделается... После только пусть назад приведёт». — «Нет уж, барин хороший, подари, пожалуйста, мужичку совсем лошадку! Не изволь, барин милостивый, отнимать лошадку у мужика. Не для себя прошу, прошу для твоего же здоровья». — «Изволь, Тиша, изволь! Я для тебя, Тишенька, и совсем могу это сделать, могу совсем подарить. Изволь, изволь, миленький!» Припряг мужик к возу левую пристяжную, взмахнул кнутом и в полчаса до дому доехал. Да ещё и после сколько на той барской лошади ездил...

— Мудрёная сказка, — ухмыляются солдаты.

— Аи невдомёк? — спрашивает рассказчик, лукаво поглядывая на адъютанта, и добавляет задорно: — Может, война-то и есть тот самый Тишка-разбойник, что от барской шестёрки левую пристяжную мужику отдать хочет...

И, польщённый успехом, гренадер ударяет рукой по мандолине и поёт на мотив «Барыни» с замысловатыми вывертами и коленцами:

Ты прощай, моя сторонка,

И зазнобушка, и жонка.

Обнялися горячо -

И ружьишко на плечо.

Уж как нам такое счастье -

Служим мы в пехотной части.

Будь хучь ночью, будь хучь днём -

По болоту пешки прём.

Только ляжешь — невтерпёж:

Под сорочку лезет вошь.

Уж и гложет, и сосёт

Цельну ночку напролёт.

Вечер поздно из лесочка

Герман бьёт шрапнелью в точку.

Уж такой талан нам, братцы,

Просто некуды податься.

Хучь и влепят пулю в лоб,

Да с Егорьем ляжем в гроб.

— Весёлый ты парень! На все руки мастер, — говорит адъютант.

— Рад стараться! — вскакивает солдат и кричит, весело паясничая: — Человечек я махонький, мужичонка плохонькой...

— Так вот в кого ты целишься... в левую пристяжную... Ну, нам пора! — поднимается адъютант.

И мы пускаемся в путь. Издали долетает ещё голос весёлого гренадера.

— От этого ждать можно, — вкрадчиво произносит фельдфебель Гридин. — Этот научит...

На войне — страшно, любопытно и занимательно. Страшно видеть действие огнестрельных орудий, страшно прислушиваться к хриплому грохотанью пушек, которые с регулярностью часовых механизмов выбрасывают снаряд за снарядом, и наблюдать, как все кругом превращается в кладбище и развалины.

Любопытно это зрелище пылающих в воздухе ракет из расплавленной меди, этих взвизгивающих шрапнельных горошин, которые приковывают к себе исполненные жадного испуга взгляды и удерживают людей под огнём, несмотря на смертельную опасность. Тут любопытство оказывается сильнее страха. Сотни людей следят с разинутым ртом за германским аэропланом, который методически, в известные часы появляется над Красником и бросает сверху свой смертоносный подарок глазеющей толпе, прямо и жадно дожидающейся этого удара.

И глубоко интересно присутствовать на состязании человеческих честолюбий, которые и здесь умудряются превращать каждый штаб, каждую батарею и каждый полевой лазарет в питомник интриг и карьеризма.

Сейчас идёт незаметная, но напряжённая борьба вокруг реорганизации парков. Победа осталась за Базуновым. В Люблине намечается устройство ветеринарно-питательного пункта, как бы некой санатории для слабосильных лошадей, которые после приведения в годность пойдут на укомплектование износившихся парков. Заведующим назначается Базунов, представивший обширный проект по реквизиции конского состава и устройству мастерской для изготовления и починки парковой амуниции. Это очень сложное хозяйственное сооружение, требующее для обслуживания свыше 8оо человек команды. Несение медицинской работы на пункте возлагается на меня. Сегодня Базунов весьма торжественно объявил мне об этом. По его словам, наше пребывание в Люблине продлится около месяца. В течение этого времени обязанность командира бригады будет исполнять капитан Джапаридзе, которому дано предписание двигаться с двумя первыми парками (укомплектованными за счёт временно расформированного третьего парка) в направлении Люблин, Уржендов, Новая Александрия, Иван-город.

До Люблина передвигаемся все вместе. Миновали Сладков, Вильколас, Клоднице-Горне. Приближаемся к Люблину. День великолепный. Солнце, которого мы так давно не видали, светит и даже греет. Идём боковиной. Дорога подсохла. Тёплый ветер обдувает лицо. Иду без шинели, затерявшись в солдатской массе. Откуда-то слева, с запада, доносится гул орудий. Над нами все время реет германский аэроплан. Высоко сверху долетает певучее жужжание мотора. Не видно. Солнце ударяет в глаза. Слышится резкая пальба пачками. Кажется, это какой-то обоз стреляет по аэроплану. Высоко. Не попадёт. А в нас попасть могут. Но лень свернуть с твёрдой дорожки. Не верится, чтобы шальная пуля подкосила меня теперь, когда мы направляемся в тыл. Не может этого быть. На душе так легко и спокойно. И каждый раз ударяет в голову, как вино, горячее радостное сознание — месяц полного отдыха. Все громче хохочут пушки. Я почти не замечаю их гула. Кто-то мчится лесом, мелькнуло несколько всадников. Но в голову даже не приходит, что это может быть неприятельский разъезд. Да и не все ли равно? Разве может кто-нибудь помешать моему месячному отдыху? Спрашиваю у встречных казаков: хороша ли дорога до Люблина?

— Тут пока хороша, а дальше низцой пойдёт, болотиной.

— Болотина так болотина... Как-нибудь доберёмся, — говорю я беспечно и обращаюсь к нашим солдатам: — Опять мы тут в грязи поныряем.

Меня самого поражает мой беспечный тон.

— Да уж это как водится. Поныряем, — добродушно отвечают солдаты.

По бокам дороги пёстрые леса. Сочными пятнами выделяются багряно-ржавые вершины грабов, прорезанные светло-изумрудными пирамидами елей. Золотистыми купами мягко лучатся молоденькие сосны. Ласково серебрятся берёзки.

— Хорошо! — говорю я вслух.

— Это в тебе сердце радуется, — отзываются солдаты, — что после грома-то здешнего душу на волю выпустили... У нас маятно. И птица к нашим местам охоту теряет. Как в котле кипим. Дома — как хлевок. Все загажено. Да на глазах у смерти. А там тебе, в Люблине, и кровати чистые, и шкапы, и диваны, и киятры, и нужники, и ресторанчики.

— Так-то так, только жалко вот с вами расставаться, — смущённо оправдываюсь я. — Хоть не надолго, а жалко. Вместе мучились, вместе б и отдыхать.

— Ничего. Мы привычные. И в беде посидим.

* * *

Ночуем в Себащанах. Остановились в зажиточном доме. Опрятные полы, набело вымазанные стены, горы белых подушек с вензелями и вышивками. Чистые дети. На всем печать достатка и сытости, а в глазах хозяйки страх и отчаяние.

— Чего плачешь, хозяйка? — спрашивает её адъютант.

— Говорят, немцы людей режут.

— Герман не пшиде, — утешаем мы её, но слова наши не внушают ей доверия.

Она пугливо прислушивается к грохоту пушек и, заливаясь слезами, причитает:

— Гремят пушки, придёт немец, глаза выколет.

— Да будет тебе хныкать, карга, — раздражается Гастаковский. — Шкира, ты бы её как-нибудь утешил... по-своему.

— Пущай плачет. Бабе глаза только для слез и надобны.

— Спой ты ей про Вильгельма, — подзадоривает денщика адъютант.

— Вали! — подбадривают другие денщики.

Шкира, довольный общим вниманием, снимает со стены балалайку и весело заводит:

Эх, ты, герман, герман-шельма,

Наплевать нам на Вильгельма.

Австрияцкому мы Францу

Наведём на рожу глянцу.

А у Франца ножки гнутся,

Все поджилочки трясутся.

А Вильгельма, дурака,

Раздерём мы до пупка...

Как всегда, пение Шкиры является только увертюрой к офицерскому концерту. Кузнецов и Болеславский вооружаются мандолинами. Запевала Кордыш-Горецкий взмахивает рукой. Корпачев и Гастаковский подхватывают, и воздух оглашается одной из тех похабно-солдатских песен, слова которой не дерзнёт воспроизвести на бумаге ни одно перо в мире.

Сложив руки на животе, стоит с разинутым ртом хозяйка и смотрит с заплаканными глазами на отступающее русское офицерство, воюющее за «польскую» независимостью.

В Люблин вступили вечером. После суровой походной жизни все показалось обаятельным. Два месяца мы провели в лесах и на поле сражений. Ночевали в крестьянских избах или разграбленных замках. Кругом ничего, кроме слез, нищеты и могил. А здесь широкие мостовые, многоярусные дома, пролётки на резиновых шинах, сады, бульвары, магазины, женщины в изящных нарядах и этот яркий, волнующий электрический свет. Но не прошло и пяти часов, как от всего этого шумного разгула на нас пахнуло обидным вызовом фронту. Опротивели и рестораны, и автомобили, и крашеные сестры — весь Люблин с показными, искусственно раздутыми тыловыми учреждениями, этими гнойниками войны, куда устремились фавориты, лакеи, кокотки и всякого рода патриоты и патриотки. Я с радостью согласился на предложение командира отправиться в Холм для подыскания более подходящего места нашему будущему пункту.

В двенадцатом часу я уже сидел в поезде на Холм. Моими соседями по вагону оказались пожилой холмский священник и директор учительской семинарии в Холме. Оба — весьма словоохотливы и самоуверенны, как полагается русским чиновникам. Говорят они главным образом для меня. Говорят о немецких зверствах, о бездействии интендантов, о геройстве офицеров и предательстве евреев; убеждают меня ненавидеть и бояться евреев как самых лютых и лукавых изменников.

* * *

Помещения для ветеринарно-питательного пункта в Холме не нашлось. Возвращаюсь в Люблин. Сижу в вагоне, переполненном тыловым офицерством. Офицеры все время закусывают и ведут оживлённые разговоры. Воздух отравлен юдофобством, ненасытной животной злобой.

Опять в Люблине. Наш пункт и вся команда разместились в деревне Быстржицы, в пяти верстах от города. Канцелярия в Люблине. Командиру предоставлено помещение из трёх комнат, в которых мы расположились по-барски: в одной комнате — Базунов, в другой — я, в третьей — денщики. Хозяйство ведёт Юрецкий, повар командира. В сущности, я свободен от всяких обязанностей, если не считать осмотра команды. Весь день болтаюсь по городу, осматриваю окрестности Люблина, дворцы, костёлы, старинное гетто[9], Саксонский сад. Как легко отвыкаешь на войне от удобств и привычек большого города, и последний скоро становится чужим и даже враждебным, так же легко происходит и обратное превращение в горожанина. Всего четвёртые сутки, как я живу в Люблине, а все минувшее уже кажется промелькнувшим, как сон: леса, болота, трудные переходы, бабий плач и безунимное грохотанье пушек. Город снова влечёт своей крикливой суетой: газеты, споры, ожидания. Из уст в уста передаётся: Перемышль пал; потом — осада Перемышля снята; потом — опять взят... Но это никого не смущает. Слухи возникают и лопаются, как мыльные пузыри. Никто не знает источника этих слухов. Но чем нелепее, чем фантастичнее слух, тем больше данных за то, что в него уверуют. Тыл целиком во власти слепой и непреодолимой заразы. Свирепствует истерическая доверчивость наряду с эпидемической ложью.

Ложь — официальная и газетная — овладела всеми умами и поступками.

И ещё одна особенность этой породы, которую на фронте окрестили названием «тыловая сволочь»: она предаётся какому-то стихийному разгулу. Тыл становится поставщиком и питомником небывалой, массовой проституции.

Проституируются в одинаковой степени и города, и деревни.

Вчерашний день я провёл в Быстржицах, где 8оо здоровенных артиллеристов с утра до ночи азартно играют в карты, бражничают и гоняются за деревенскими бабами. Вечером я наблюдал любопытную картину.

Солдаты возвращались из бани. На артиллерийских возах рядом с загорелыми молодцами восседали красные, распаренные бабы. Крепкие, смеющиеся, они сидели живописными парами в позах, не оставляющих ни малейших сомнений.

Спрашиваю наших артиллеристов:

— Вы уж тут, кажется, обвенчаться успели?

Бравые, кряжистые, они выпячивают грудь и отвечают, покручивая ус:

— А что нас не любить? Чем плохи?

— И солнце на ночь к бабе уходит, — острит Блинов.

— Человеку здоровому без бабы тягости здешней не поднять.

— Всякая баба ласку любит; хучь наша, хучь полька — всякую бабу жалеть надо.

— Сперва вы, — говорю я, — за вами другие, третьи, четвёртые, так до конца войны: кто на постой придёт, тот и будет бабьим пособником.

— Кому охота — пущай, — смеётся Блинов. — Баба не мыло: не вымылится.

Второй день ползут неясные слухи о боях под Новой Александрией. Источник слухов — солдаты. Со слов «солдатского вестника», как любят говорить офицеры, или, выражаясь по-местному, «пантофлёва почта» передаёт, будто под Новой Александрией идёт жестокий бой, в котором участвует и наша дивизия. Говорят, что именно наша дивизия явилась застрельщицей в этом сражении, понесла большие потери и сейчас совершенно выведена из строя. Называют много убитых и раненых из нашей бригады. Говорят о разгроме, которому будто бы подвергся наш головной эшелон, подававший снаряды на батарею...

Слушаешь, слушаешь, стараешься ничему не верить... Вечером держу военный совет с денщиком Коноваловым, и оба единодушно решаем: здесь делать нам нечего, надо ехать к себе, в свою бригаду. Командиру не особенно нравится такая воинственность.

— Кто же останется врачом при команде? — говорит он довольно хмуро. Но тут же даёт нам разрешение в своей обычной иронической манере.

Весь день провели в суёте и приготовлениях: закупали вино и закуски для бригады. В пятом часу мы уже были на вокзале. Базунов с двумя денщиками пришёл вслед за нами, хотя до отхода поезда на Ивангород оставалось около часа. Базунов был в игривом расположении духа и, поглядывая на часы, говорил зловещим голосом:

— Смерть приближается к ним все ближе и ближе... — Или спрашивал трагическим шёпотом: — Как вы изобразите ваше теперешнее умственное состояние в дневниках?

Но время шло. Пробило шесть, семь, восемь, девять, десять часов.

Мы успели поужинать, дважды напиться чаю. Коновалов успел сообщить мне растерянным голосом: «Ваше благородие, я шашку загубыв», потом успел сбегать за шашкой к нам на городскую квартиру, а мы все ждали отхода. Только в два часа ночи поезд погрузился, и в 6 часов 20 минут утра мы двинулись с места. Базунов в последний раз насмешливо прокричал мне вдогонку:

— Смотрите там, чтоб ваш Санчо Панса не погиб!

Через минуту я спал крепким сном на груде наших покупок.

Проснулся в Новой Александрии. Оставив Коновалова на вокзале, я пошёл в штаб нашего корпуса. Было восемь часов вечера. От дежурного офицера я узнал, что головной парк находится по ту сторону Вислы и если я пойду по шоссе, то скоро настигну его.

Когда я вернулся на вокзал, то наткнулся на страшное зрелище: вся платформа кишела ранеными. Их только что выгрузили из вагонов, и они валялись на голом цементном полу. Валялись, метались и выкрикивали непонятные слова. У многих судорожно стучали зубы; измученные глаза; серо-пепельные лица. Большинство из них не могло самостоятельно передвигаться.

Они испытывали невероятные муки, и, хватая за ноги санитаров, обращались к ним с мольбами и жалобами. Несколько докторов в халатах носились с криками по платформе и с отчаянием повторяли:

— Ну что делать? Что делать?

Один из них крепко за меня ухватился:

— Я вас не отпущу! Вы должны нам помочь, коллега. Разве мы в состоянии сделать столько перевязок?.. А ведь их будут подвозить всю ночь, всю ночь!

Не прошло и пяти минут, как, облачённые в белые халаты, мы с Коноваловым очутились в полной кабале у докторов санитарного пункта. Мы таскали раненых из вагонов, снова грузили их в вагоны, снимали с них обувь, платье, перевязывали, развязывали. Нас ругали, толкали, просили жалобным голосом. Тошнило от приторно-кислых испарений пота и крови. Ныли ноги, спина и плечи. Беспомощные пальцы скользили по лицу, хватались за халат, цеплялись за шею. А количество серых шинелей и стонущих глоток на платформе не уменьшалось. Время от времени кто-то грубо набрасывался на нас: «Чего трупы тащите? Отшвыривайте в сторону!»

И мы с тупым безразличием бросали наземь неподвижную груду мяса, чтобы заменить её другой, такой же неподвижной, но ещё кричащей и мучающейся от боли.

Только на рассвете к нам явились на смену, повели нас на пункт, дали умыться, обогрели и напоили чаем. Какой-то доктор в кожаной куртке нервно шагал из угла в угол, выкрикивая раздражённым голосом:

— Это не война, а кабак. Десятки госпиталей стоят неразвернутыми в тылу. Сотни врачей шатаются без дела. А мы здесь падаем от усталости... На кой черт нам кавалерия? Какая от неё польза? Надо снять её с лошадей и погнать всех кавалеристов в окопы. А на коней посадить докторов и создать из них санитарную кавалерию. Летучие санитарные отряды. И бросать их с места на место по мере надобности...

* * *

Рано утром, в начале восьмого, сдав вещи на хранение санитарному пункту, мы отправились в путь-дорогу. На переправе тьма войск. Мост длиной с версту, понтонный. Висла мутна. Течение быстрое. На другом берегу Вислы сразу бросаются в глаза следы жестокого боя. Здесь наши войска были вовлечены в ловушку. Неприятель отступил, очистив поле сражения вёрст на пять, и укрепился за вторым рядом окопов. Его пришлось выбивать шаг за шагом.

Со звоном и грохотом скатывались с моста телеги, и люди вливались в водоворот, гудевший на шоссе. Но уже на третьей версте от Вислы все эти грохочущие волны схлынули куда-то в сторону и исчезли. Мы нагнали небольшой пехотный отряд под командой прапорщика. От него мы узнали, что бой тянется четвёртые сутки. На второй день немцы отошли за вторую линию окопов. Пропустив нашу дивизию, которая первая ринулась вперёд за уходящим противником, неприятель открыл жестокий огонь. Дивизия оказалась окружённой со всех сторон и прижатой вплотную к Висле. Бросились ей на помощь. Но мост, подожжённый снарядами противника, пылал. Кавалерия, много раз пытавшаяся перейти через мост, не выдерживала огня и отступала с большим уроном. Кромский полк, дравшийся впереди всех, дрогнул и начал подаваться назад. Тогда противник, осыпаемый огнём наших батарей, пошёл в атаку. Бывшие поблизости части приняли бой, но не выдержали и отступили. Наперерез отступающим бросился Сурский полк. Тогда повернули и кромцы, и противник был опрокинут.

Сейчас идёт бой вовсю. Все кругом точно растоптано и смято каким-то бешеным ураганом. Всюду валяются символы войны: сотни пробитых пряжек, тысячи картечных осколков, груды жестянок, гильз и патронов. Развороченные снарядами окопы зияют свежими ранами земли. По бокам шоссе множество холмиков с торчащими наружу ногами и руками. Судорожно скрюченные пальцы измазаны запёкшейся кровью. А солнце горит и сверкает на медных пряжках, на банках из-под консервов, на патронных гильзах и матовых обоймах. Вся земля усеяна белыми тряпками и длинными марлевыми бинтами, пропитанными свежей кровью. Тут и там валяются изуродованные трупы неубранных австрийцев. Навстречу нам тянутся сотни раненых. Понурые, усталые, с белыми перевязками, сквозь которые алыми пятнами проступает свежая кровь.

Подхожу к одному, другому, спрашиваю:

— Не видали, где тут парки стоят?

— Никак нет.

— А далеко до позиции?

— Беретов пять-шесть будет.

Сделали вёрст восемь. Вот мёртвые мадьяры, похожие теперь на японцев. У всех трупов вывороченные карманы: все обшарены и обобраны санитарами. Валяются кучи австрийских ранцев и сотни неприятельских ружей, расставленных широкими пирамидами по краям шоссе. Длинными змеями извиваются брошенные пулемётные ленты.

— Страшно? — спрашиваю я Коновалова.

— Ни, я не жалкую, що пийшов.

Без конца бредут раненые. Спрашиваю:

— Далеко до позиции?

— Беретов пять-шесть будет.

— А как дела?

— Там, за рекой, ваше благородие, что народу побитого лежит!.. — возбуждённо заявляет один. — Нашего брата, как песку, а ихнего — ещё больше; как грязи!.. Ой, и бьют же его!..

Усталые и голодные, мы сворачиваем с шоссе и забираемся в лес. Издали доносятся чьи-то хриплые стоны. Подхожу ближе: срезанные снарядами деревья придавили группу солдат; они умирают в страшных мучениях. Головы измазаны кровью, руки и ноги перебиты, искалечены. С ними возятся в ожидании санитарной двуколки несколько пехотинцев и казак-ординарец.

— Навоевались! Эх, пальнуть бы раз из винтовки! Чего зря людям мучиться? Видишь, сами смерть кличут, — угрюмо говорит пехотинец.

— Разрядить недолго, — вздыхает казак, — да как бы беды не нажить. Им-то, конечно, чего зря томиться?

Снова идём по шоссе.

Вечереет. Накрапывает дождик. По полю рыщут санитары с носилками. Солдаты раскапывают землю и вытаскивают ящики с патронами, наскоро зарытые туда отступившими австрийцами. Десятки трупов. Множество подстреленных лошадей. Неожиданно слышу радостный возглас Коновалова:

— Доктор Костров идут!

— Ой, ёлки зеленые! Как вы сюда попали?! — кричит Валентин Михайлович.

Оказывается, Пахну Волю мы давно миновали. Неприятель только что отступил, и парку дано предписание перейти на четыре версты вперёд. Валентин Михайлович с воодушевлением рассказывает о боях, о наших победах. «Висла долго была красной от крови», — повторяет он много раз. В нашей бригаде есть много пострадавших. Ранены Яблонский, Грогин, Гудим-Левкович. Убит разрывной пулей поручик Терентьев, молодой талантливый композитор. Валентин Михайлович вытаскивает из кармана разряженную разрывную пулю и показывает мне цилиндрическую капсулу, наполненную гремучей ртутью.

— Такая белая, красивая штучка, — философствует Костров, — а хватит по башке — хуже Господа Бога поразить может.

Вдруг он останавливается среди дороги, смотрит пристально мне в лицо и произносит с печальной укоризной:

— Из Люблина едете и не могли догадаться...

— Е! — радостно отзывается Коновалов. — Усэ е: и водка, и колбаса. На пункте.

— Да ну? Эх родина — великое дело!.. Отпразднуем победу над немцем! Уконтропим Возвращаюсь в Люблин. Сижу в Новой Александрии в ожидании поезда. Каждый час отходят в Люблин поезда-теплушки. Каждый увозит тысячи раненых. Уже больше шести часов сижу на платформе. Давно перевалило за полночь, а санитары все приносят раненых. Платформа, вокзал, станционные комнаты, эвакуационный двор, все пути завалены ранеными, которые тихо стонут и терпеливо дожидаются очереди. Каждый поезд увозит тысячи, а взамен увезённых приходят с позиции сотни и тысячи новых — усталые, изнурённые, землисто-серые. Умоляюще смотрят они на санитаров и докторов. Во втором часу ночи над нами сжалились и пустили в почтовый вагон. Кроме пяти почтовых чиновников в вагоне находились несколько офицеров, врачей и священник.

Лица у всех неприветливые и злые. Фрондируют, ругают начальство и русские порядки. Всех больше горячится доктор-грузин.

— Скажите, это порядок? — выкрикивает он со своим гортанным акцентом. — Это порядок, когда у нас триста санитаров, а кухни походной нет! Я говорю: дайте мне кухню, а они говорят: на триста человек закон не позволяет. Это закон? Такой закон надо сжечь, а того, кто исполняет этот закон, — повесить!

— Знаете, а я вот читал... — пытается вставить старший почтовый чиновник.

— Где вы читали? В газетах? Не верю газетам, — азартно отмахивается доктор. — Пишут в газетах, что немцы голодают. Не-эт! Немцы не голодают! У каждого пленного в сумке — прессованные сливки, размешал в горячей воде — вот тебе молочный суп. У каждого немца — грибы сушёные, разные консервы. Это мы голодаем! У других на сучок в глазу показываем, а у себя бревна не замечаем. А какая у нас медицина? Аспирин — такое дешёвое... вещество — и того нет. Если бы мне пятьсот рублей в месяц предложили в мирное время, я лучше сдохну, как собака, а военным доктором не пойду.

— А я вот читал... — робко настаивает почтовый чиновник, — многие офицеры пишут...

— Где вы там читали? — горячится грузин.

— Да знаете, в дороге скучно, делать нечего, и вот читаю открытые письма господ офицеров...

— Вы видите, какие порядки?! — вскрикивает доктор. — За это ещё Гоголь ругал Госсию... как он там? Почтовый чиновник Шпиков...

— Шпекин, — вежливо поправляет московский прапорщик. По мирному времени это скромный буржуа: у него фабрика обоев. Сопровождал эвакуированных пленных в Сибирь. Теперь направляется в четвёртую армию за назначением. На лице его полное внимание, но глаза лукаво поблёскивают. Время от времени он вставляет ядовитые реплики:

— Гусскому солдату по фунту хлеба в сутки дают. Кабы он свой не прикупал, давно бы вся армия с голоду околела.

— И хлеб на свои деньги, — пылко подхватывает грузин, — и сапоги на свои деньги. Газве можно в казённых сапогах такие переходы делать?

Мой сосед, поручик с наивными голубыми глазами, произносит с суровой сосредоточенностью:

— А у меня брата убило... На моих глазах... В одном окопе сидели... Осколком в живот!.. Как вилами проткнуло. Слышу: кричит не своим голосом. Смотрю: кровь меж пальцами хлещет... За живот держится. На моих глазах умер. А я два дня после этого пробыл в окопе и стрелял. И Вася тут же. Вот уж которая неделя, а все забыть не могу...

Артиллерийский офицер все время тихо переговаривается со священником. До меня долетают обрывки этой беседы.

— В армии теперь Пуришкевич, — сообщает священник. — Он устроил санитарно-питательный пункт... как же, как же... Энергичнейший, редкий человек... Свой поезд с кухней... Во время последних боев шесть тысяч человек накормил... И в сферах всемогущ... Железнодорожные власти трепещут... Чуть что — летит телеграмма принцу Ольденбургскому... Собирается писать книгу о войне под заглавием «Что я видел».

— Интересно. А что же он напишет? — спрашивает артиллерист.

— Все, — важно отвечает священник.

— Да, он молодчина, Пуришкевич! — воодушевляется офицер. Понемногу вагон погружается в дрёму. Только священник с артиллеристом все ещё беседуют.

В почтовом отделении задули свечу, и стало совершенно темно в вагоне. С минуту длилось молчание, потом послышался печальный голос поручика:

— Сколько дней в окопе вместе сидели. Бывало, взвод засмеётся, а они сейчас же на звук — тр-р-р — из пулемёта. Опасно пошевельнуться. И вдруг «чемоданом» ахнуло... Я к нему... Кровь хлещет, а он уж мёртвый... Надо бы хоронить — нельзя: бой идёт. Два дня стрелял, а Вася тут же... Хотелось гроб сделать... Да где уж... Опустили в землю. Я хоть лицо платком закрыл... Не хочется, чтобы грязь в лицо... Который вот день, а все не могу привыкнуть...

— Привыкнете, — зевая говорит артиллерист. — На войне ко всему привыкаешь.

— А я вот, знаете, читал, — робко начинает почтовый чиновник, — офицеры пишут: пока ещё с ума не сошёл, но ад такой, что многие уже помешались...

Но его уже никто не слушает... Вагон спит: доктор-грузин, окаменелый поручик, окаменелый чиновник...

6

В Люблине меня ждало предписание — немедленно отправиться в Киев за медикаментами.

Киев кипел тыловым разгулом и патриотическим умилением. В «Киевской мысли» за эти несколько месяцев образовался сильный разнобой. Там были и патриоты, и скептики, и пораженцы.

Я убедил редакцию отправить вместе со мной на фронт кого-либо из сотрудников. Выбор пал на Александра Яблоновского как наиболее ретивого защитника газетно-патриотической «крючковщины»[10].

Сидим в большом уютном номере люблинской гостиницы. В гостях у нас два офицера: Болеславский и вновь назначенный прапорщик поляк Виляновский. Через час царь проедет под окнами нашей гостиницы.

На тротуаре под окнами гостиницы масса народу в ожидании царя. Царь промчался в закрытом автомобиле.

— Это будет позором для человечества, если Вильгельм умрёт своею смертью, — услыхал я вдруг голос Яблоновского.

— А Ника-милуша[11]? — спросил я.

Он взглянул на меня с испугом и показал глазами на прапорщиков.

Обедаем с Базуновым и адъютантом инспектора артиллерии Червинским. Он только что с позиции. Говорит очень много, и все разговоры приправлены обычным душком.

— Я завтра уезжаю в Киев, — обращается Яблоновский к Червинскому, — и мне бы очень хотелось знать, в каком положении наши военные дела?

— В блестящем, — отвечает адъютант. — Вся армия победоносно идёт вперёд. Наш корпус продвинулся к югу на триста вёрст. Идём мы на Краков; и всего вероятнее, что нашей дивизии поручена будет осада Кракова. Штаб корпуса сейчас в Скальмерже, верстах в сорока от Кракова.

Яблоновский кряхтит и охает. Все щупает пульс и меряет температуру. Ночью Яблоновский жалуется с отчаянием в голосе:

— У меня температура поднялась на четыре десятых. Это все от холодного клозета... Послушайте, скажите по чистой совести, как вы можете все это выносить на протяжении стольких месяцев? Неужели вам так нравится пушечная пальба?

— Да, нравится. В грохоте орудий есть своя правда. Как бы это объяснить вам? Война отнимает у мира все тайны. Она разрушает стены, дома; она добирается до самых потайных уголков и выволакивает на вольный воздух все, что замуровано в железо и камень. Мне ясно, что война не только разрушительница. Что под ударами пушек из пепла сожжённых городов рождается новый мир.

— Но ведь раньше всего нужна победа; мечтать будем после, — говорит сонно Яблоновский. — Иначе черт знает что получится. Вспомни Пушкина: «Не дай нам Бог русский бунт, бессмысленный и жестокий».

— Когда бунтовщик вооружён дальнобойной пушкой, то он превращается в революционера. Хотите видеть, как это делается, — поезжайте со мной на фронт.

— Спасибо. Идти на каторгу вы меня не уломаете. Покойной ночи.

Гешено: Яблоновский возвращается в Киев, а я в бригаду. До Холма едем сегодня вечером вместе. В Холме получу машину из автомобильных мастерских, которая и доставит меня на фронт. Базунов ещё остаётся на месяц в Люблине.

Ноябрь

Трое в автомобиле: я, мой денщик Коновалов и шофёр. Холодно, ветрено. Проезжаю местами, где проходили октябрьские бои. Только нераспаханные поля и сожжённые избы говорят о недавней бойне. А люди уже все успели забыть. На улице Новой Александрии и Зваленя кипит суета. В Звалене ярмарка. Площадь стонет от грохота телег. На возах поросята, кабаны, битая и живая птица. Люди орут, торгуются, спорят. Сотни зипунов, кожухов и свиток сбиваются в кучу и расступаются, чтобы дать дорогу автомобилю; и потом вновь рассыпаются по площади.

К трём часам в Гадоме. Грязные мощёные улицы. Двухэтажные каменные дома.

За Гадомом сразу попадаешь в царство старины и ветхой, истлевающей жизни. Странное впечатление производит крепкое, точно стальное, шоссе, которое не сумели испортить даже немцы. Сейчас оно в полной исправности и весело бежит от одного средневекового польского городка к другому: Ильжа, Кунов, Нетулиско, Островце, Опатов. Высоко на горе ещё задолго до въезда в Ильжу виднеется серая круглая каменная башня старинного баронского замка.

К сожалению, в своём настоящем виде Ильжа мало похожа на поэтическую легенду, которой она окружена. Это очень прозаическое местечко, состоящее из грязных домиков, жалких и ветхих, которые в два ряда расположились вдоль длинной узенькой улочки. Но серая каменная башня невольно настраивает на фантастический лад. Вблизи она ещё величавее. Угрюмая и неприступная, она высится, как каменная баллада, и в её мёртвых развалинах таится какая-то волнующая тайна. Неудивительно, что вокруг этой башни наслоилось много таинственных рассказов.

Пока шофёр возился с лопнувшей камерой, старый ксёндз успел рассказать мне некоторые из этих преданий.

Этот старый ксёндз, эта причудливая башня и эти ветхие оборванные евреи на улицах Ильжи — все показалось мне так мало похожим на современность, что я невольно воскликнул:

— У вас, достопочтенный каноник, наверное, имеется напиток из корня мандрагоры, который сильнее камня, смерти и тайны?..

Ксёндз хитро подмигнул мне и сказал:

— Не, я сам не держу. Но у жидов найдётся, у жидов все есть.

* * *

Опатов ещё фантастичнее Ильжи. При въезде в город древний костёл у таких же дряхлых городских ворот. Костёл этот связан в преданиях с именем пана Твардовского. Внутри городка чрезвычайно ветхие домики с заплатанными крышами, гнилыми крылечками и подслеповатыми оконцами. На заборах кучи тряпья. И люди, населяющие этот нищенский городок, такие же дряхлые и убогие, как их дома. Весь городок с пятитысячным нищим населением напоминает декорацию из ветхого театрального реквизита. Запуганные евреи тревожно услужливы. Стоит вам обратиться к одному из них с вопросом, как десятки других наперебой стараются ответить, бегут за автомобилем, показывают дорогу.

Зато Кунов и Нетулиско сразу низводят с романтических небес на бедную землю, побывавшую в руках немецких завоевателей. Кунов — небольшое местечко, почти деревня. Сижу в корчме, пью чай и беседую с хозяйкой — белобрысой и краснощёкой полькой. С большим раздражением рассказывает о немецком постое: простояли тут пять недель, сожрали на сто пятьдесят рублей сала — и все даром, ни гроша не заплатили. А сколько добра попортили! Было их тут шестнадцать тысяч. Две недели германцы стояли, а три недели австрийцы. Артиллерия, пехота и обозы. Обращались с жителями как с быдлом. И все забирали: лошадей, коров, птицу, хлеб, сало, перины, одеяла. Чуть что — приставляли револьвер к голове и грозили убить.

— А русские стояли в Кунове?

— Раньше стояли. Когда пришло русское войско, его все кормили. Отдавали последнее. Русские солдаты не обижали. Только казаки. Да и те брали без денег у евреев, а у поляков мало брали.

— Немцы женщин не обижали?

— Не, женщин не трогали — тех, что с мужьями. А без мужей — крепко обижали.

От Опатова до большого села Кобыляны и дальше мимо Иваниско, Батории и Сташова тянутся колоссальные окопы и фундаментальные земляные укрепления. Но боя здесь не было. Немцы отошли, даже не пробуя защищаться.

В штабе, который уже перебрался из Скальмерже в Перкошицы, тревожно. Обширный двор экономии, в котором разместился штаб, весь усыпан навозом. По двору шатаются казаки, шофёры, караульные. Стоят двуколки, экипажи, автомобили, лошади. Ищу адъютанта, дежурного офицера, телефониста, перехожу от группы к группе, спрашиваю: как добраться до головного парка? Никто не знает. Справьтесь у командира телефонной роты, советует кто-то. Телефонная рота помещается в дымной халупе. Стучат аппараты, несколько человек разговаривают со штабом дивизии, передают приказания полкам и в бригаду. Двое спят у самых дверей. В халупу все время заходят бабы, и, не обращая на них внимания, телефонист передаёт секретные распоряжения: ударить в такое-то место под прямым углом; дожидаться смычки с 21-м корпусом и т.д. Однако вид у всех чрезвычайно конспиративный, и только с большим трудом мне удаётся узнать, что головной парк находится в Грушове.

— Далеко это?

— Верстах в пятнадцати.

На дворе ночь. Штаб занят своим делом. Какое ему дело до того, куда я денусь и как доберусь до парка. Какой-то штабс-капитан бросает мне на ходу:

— Обратитесь к жиду: у него в сарае есть лошади.

Долго уговариваю хозяина; нашлась наконец свободная запряжка, и мы выезжаем на дорогу, освещённую заревом далёкого пожара.

Как и следовало ожидать, в Грушове парка не оказалось. Головной парк стоит в Скальмерже. В Грушове я застал дивизионный лазарет в полном составе. Там я узнал, что шестые сутки на нашем участке идёт отчаянный бой. Сейчас обнаружилось, что нас обходят с левого фланга. 83-я дивизия отступила и обнажила нашу дивизию. Кромский полк оказался окружённым и был частью перебит, частью сдался. Остальные части нашей дивизии сильно пострадали. Раненых — без конца. За последние шесть дней через дивизионный лазарет прошло 1200 человек.

Но это капля в море. Перевязать всех нет никакой возможности. Врачи падают от усталости.

С утра дали знать по телефону в Скальмерже о моем приезде. Меня сразу охватила позиционная атмосфера. Трещат пулемёты.

Хлопают орудия. Пачками рассыпаются ружейные залпы. Позиция совсем близко. В Грушове заехали за мной солдаты головного эшелона головного парка. Второй день они не у дел: снаряды все вышли. В местном парке [12] в Стопнице снарядов нет. Послали эшелон в Мехов — и там нет. Говорят, завтра из Пинчова привезут. Не хватает ни снарядов, ни патронов. С батарей все время присылают с запросом:

— Можно ли открыть непрерывный огонь?

А снарядов нет. Два дня тому назад за два часа расхватали весь парк. И солдаты злобствуют:

— Не на кулачки же драться?!

В Скальмерже среди офицеров настроение не лучше. Все повторяют:

— Есть и люди, и мужество, а снарядов — нет.

С негодованием рассказывают такой случай. Вчера наши эшелоны метались по всем направлениям в поисках ружейных патронов. По дороге встретился им местный парк, переезжавший из Стопницы в Мехов. Стали просить у них снарядов. Ответ: «Не дадим!»

— Да выручите, — просят солдаты. — Совсем не хватает, придётся из-за этого отступать.

А им преспокойно: «Никак нельзя. Не дадим. В дороге мы — не парки, а транспорты».

Это напоминает классический ответ лазарета одного из госпиталей под Шахэ. Шли толпы раненых. Навстречу им лазарет. Просят: «Возьмите нас, кровью истекаем». А им в ответ: «Невозможно. В пути мы — не госпиталь, а транспорт. Возим шатры, а не больных».

Проснулся от непривычного грохота. Казалось, кто-то огромной дубиной колотит по железному барабану, и от этого бешеного грохота содрогаются окна, дома, телефонные столбы и все предметы. Это бухали тяжёлые австрийские пушки вперемежку с беглым огнём полевых орудий. В комнате стоял шум людских голосов. Ругались, кричали и требовали снарядов. Некоторые солдаты чужих дивизий кланялись в пояс и жалобно просили:

— Много их; без конца. Бьют из тяжёлых орудий по окопам. А у нас всего одна цель. Не выдержим, отступим, если артиллерия не поддержит. Христа ради, снарядов, хоть малость...

Потом в помещение вихрем врывается офицер в романовском полушубке:

— Здесь парк дивизии? Где командир бригады Базунов?

— Зачем вам? Он в Люблине.

— У вас много снарядов. Мне начальник нашей дивизии поручил узнать, почему не отпускаете? Ему объясняют положение вещей.

Он ругается, неистовствует, угрожает судом и всякими карами.

Прапорщики Растаковский и Болконский, отправленные за снарядами, не давали о себе никаких сведений; и на запросы батарейных командиров, когда ожидаются снаряды, приходилось отвечать чрезвычайно уклончиво, что приводило их, конечно, в негодование. В то же время вследствие непрерывного движения создалась крайне тяжёлая обстановка для парков. Люди не обедали по два дня. Лошади также оставались без корма, нечищенные и почти не разамуничивались ни днём, ни ночью.

Полупарк, находившийся в Климантове, подвергся жестокому обстрелу.

После обеда прибыл прапорщик Растаковский с эшелоном из Мехова. В течение нескольких минут все привезённые гранаты и винтовочные патроны были разобраны. Неприятельские орудия не затихают ни на минуту. Офицеры режутся в карты. Время от времени из полков присылают за патронами, и мне приходится давать пространные пояснения. Все роли давно перепутались: доктора дают стратегические советы, отпускают снаряды и патроны, если есть, а офицеры вмешиваются в медицинское дело, прописывают лекарства и дают врачебные наставления. Все это считается в порядке вещей, и не только нами, но и солдатами принимается как нечто совершенно законное.

Игра в карты продолжается до рассвета, и всю ночь не смолкает австрийская канонада. Из-за тёмных гор, сотрясая морозный воздух, удар за ударом доносятся пушечные раскаты. Бьют из тяжёлых орудий и мортир. Полевые пушки молчат. Через каждые полчаса стучатся солдаты за патронами. Но патронов нет. Солдаты со злобой спрашивают:

— Неужто с голыми кулаками драться?!

И глухо ворчат о каком-то генерале, продавшемся немцам и задерживающем доставку снарядов.

Просыпаюсь, засыпаю и вновь просыпаюсь. Идёт жаркая игра в карты. Лица нервные, напряжённые. Перед каждым кипа бумажек. Выкрикивают крупные ставки — 200, 300, 500 рублей.

В выигрыше заночевавший у нас артиллерийский капитан из Чернигова. Джапаридзе первый встаёт из-за стола и, вытянувшись во весь свой гигантский рост, ударяет энергично кулаком по столу:

— Баста! С сегодняшнего дня я больше в азартные игры не играю.

Командир 2-го парка Пятницкий меланхолически замечает:

— У меня такое настроение ещё вчера было.

— Теперь и умереть не страшно! — восклицает Костров. — До нитки очистился. Яко наг, яко благ.

— На войне умереть никогда не страшно, — говорит, позевывая, Джапаридзе. — Мне кажется, на войне о смерти не думают. Некогда: или воюют, или в карты играют. Сплошной азарт. Мысли о смерти — это принадлежность мирного времени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.