Глава 3. «Я назначил вам встречу со мною в романе»
Глава 3. «Я назначил вам встречу со мною в романе»
Пастернак начал писать «Доктора Живаго» на бумаге с водяными знаками из письменного стола мертвеца. Бумагу подарила ему вдова Тициана Табидзе, грузинского поэта, арестованного, замученного и казненного в 1937 году. Пастернак ощущал вес этих пустых страниц, когда писал вдове Табидзе, Нине, что он надеется: его проза будет достойной бумаги[138] ее мужа. Пастернак приехал в Грузию в октябре 1945 года на годовщину смерти грузинского поэта Николоза Бараташвили, чьи стихи он переводил. Он поставил условием, чтобы 25 процентов от аванса за его переводы выплатили Нине Табидзе.
Почти всю жизнь Пастернак помогал заключенным или тем, кто вынужден был жить в нищете. Среди его бумаг сохранилось множество квитанций[139] за денежные переводы, которые он рассылал по всему Советскому Союзу, в том числе в лагеря. Нина Табидзе восемь лет не появлялась на публике. В Тбилиси она жила практически в изоляции, хотя раньше там очень любили ее мужа. Нина долго пребывала в неведении о судьбе Тициана, которого арестовали по сфабрикованному обвинению в измене; до смерти Сталина она не знала о том, что ее мужа казнили. Хотя в душе Нины Табидзе теплилась искра надежды, хотя она считала, что ее муж жив, но его отправили в какой-нибудь дальний лагерь, Пастернак, как он позже признавался, не верил в то, что грузинский поэт жив: «Он был слишком велик[140], слишком исключителен, он заливал светом все вокруг себя, он не мог быть незаметным — ибо признаки существования не просачивались сквозь тюремные решетки». Приехав в Тбилиси, Пастернак сказал, что примет участие в торжествах только в том случае, если пригласят и Нину Табидзе. На приемах он неизменно усаживал ее рядом с собой. Когда в Театре имени Шота Руставели его попросили прочесть что-нибудь из переводов Бараташвили, он обернулся к Нине Табидзе[141] и спросил, хочет ли она, чтобы он читал. Он недвусмысленно давал понять остальным, что поддерживает парию. Нина Табидзе ответила на рискованное выражение преданности ценным подарком: узнав, что Пастернак хочет написать роман, она подарила ему писчую бумагу.
Хотя все знали Пастернака в основном как поэта, он писал и прозу. Несколько его рассказов были приняты весьма благосклонно, как и длинное автобиографическое эссе и наброски романа. Мысли и герои из этих набросков, только более развитые, в конце концов окажутся на страницах «Доктора Живаго», как будто Пастернак совершал к своему роману путешествие длиною в жизнь. Не один десяток лет ему казалось, что ему только предстоит создать нечто великое и смелое; он постепенно начал верить, что такое достижение возможно лишь в прозе — «что это может быть, настоящая проза[142], какое волшебное искусство — граничащее с алхимией!» Пастернак также полагал, что «главные литературные произведения существуют[143] только в содружестве с большим кругом читателей». Еще в 1917 г. Пастернак написал в одном стихотворении:
Я скажу до свиданья стихам, моя мания[144],
Я назначил вам встречу со мною в романе.
Он говорил Цветаевой[145], что хочет написать роман «с любовью и героиней — как Бальзак». Однако первый опыт был сочтен «умозрительным, скучным и тенденциозно добродетельным»[146]. Роман был заброшен. Некоторые свои мечты и желания Пастернак передал главному герою, Юрию Живаго: «Он еще с гимназических лет мечтал о прозе[147], о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидать и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине».
Вторая мировая война усилила желание Пастернака написать выдающееся произведение. Его друг, драматург Александр Гладков, говорил, что «его обычное чувство острой неудовлетворенности собой[148] вылилось в мысль, что он делает слишком мало по сравнению с громадными усилиями страны в целом». В октябре 1941 года, когда фашисты подошли к Москве, Пастернака вместе с другими писателями эвакуировали в Чистополь, небольшой городок с населением в 25 тысяч человек. В эвакуации он почти два года кормился жидкими щами, черным хлебом и читками в столовой Литфонда. То было жалкое, холодное существование.
В 1943 году Пастернак побывал на фронте в районе Орла и читал стихи раненым. Генерал Александр Горбатов пригласил[149] группу писателей на «скромный обед». Гостей угощали картошкой и окороком; налили по стопке водки на человека. Потом пили чай. Во время обеда произносили речи. В отличие от некоторых коллег, которые держались скучно и нагоняли сон, Пастернак произнес звонкую патриотическую речь, насыщенную юмором и поэтическими штрихами. Офицеры слушали его в полном молчании, бледные и растроганные. Поездка на фронт вдохновила Пастернака на написание военных стихов и двух рассказов; виденные им разрушения появятся в эпилоге к «Доктору Живаго».
Однако Пастернак никогда не был среди тех писателей, чьи стихи, как, например, стихи Константина Симонова, переписывались и читались миллионами, крепили обороноспособность страны. «Я читаю Симонова[150]. Хочу понять природу его успеха», — говорил Пастернак. Он задумал роман в стихах и заключил контракт с театрами на написание пьесы, но из его устремлений так ничего и не вышло. Пастернак жаловался, что живет «с постоянным грызущим чувством[151] того, что он самозванец», потому что ему казалось, что его «оценивают выше, чем я сделал на самом деле». Его стихи печатались в газетах, в 1943 и 1945 годах вышли маленькие сборники. Пастернак по-прежнему зарабатывал на жизнь переводами. «Шекспир, чистопольский старик[152], кормит меня, как раньше».
В 1944 году Пастернак получил своеобразное поощрение, призывающее его стремиться дальше и выше. В 1944 году в Москву из Ташкента, где она жила в эвакуации, приехала Анна Ахматова. Она привезла Пастернаку старое письмо от Мандельштама, написанное за два года до его гибели. Нашла письмо Н. Я. Мандельштам, вдова Осипа Эмильевича. Мандельштам, который когда-то предупреждал[153] Пастернака, что переводы заглушат его оригинальные творения, писал: «Я хочу, чтобы ваша поэзия[154], которой мы все избалованы и незаслуженно одарены, шагнула дальше в мир, к народу, к детям. Позвольте мне сказать вам хотя бы раз в жизни: спасибо за все и за то, что это «все», однако, «еще не все». Для Пастернака это письмо, пусть даже оно относилось к стихам, стало горьким напоминанием, что ему еще есть к чему стремиться.
В мае 1945 года в Оксфорде скончался отец Пастернака. Пастернаку казалось, что ему следует «сгореть от стыда»[155], когда «его собственную роль так чудовищно раздули», а талант отца не вызвал «и сотой доли того признания, какого он заслуживает».
Чувство вины, горе, неудовлетворенность собой, потребность в «масштабной картине», желание, наконец, написать классику — все это в сочетании произвело то, что один друг назвал «глубокой внутренней переменой»[156], которая и подтолкнула Пастернака к «Доктору Живаго».
Первое письменное упоминание[157] о романе появляется в письме к Надежде Мандельштам в ноябре 1945 г., когда Пастернак написал, что приступил к новому произведению, роману, который охватывает всю их жизнь. В канун нового 1945 года Пастернак столкнулся с Гладковым на Моховой улице возле Кремля. Хотя их постоянно толкали прохожие, им удалось обменяться несколькими словами; шел небольшой снег, припорошивший воротник и шапку Пастернака. Пастернак сказал, что работает над романом[158] «о людях, которые могут быть представителями моей школы — если бы у меня была школа». Перед тем как пойти дальше, он застенчиво улыбнулся.
В письме, написанном сестрам в Англию в конце года, он утверждал, что собирается изображать важнейшие события в жизни страны ясным, простым языком. «Я начал[159], но все еще так далеко от того что хотят от нас здесь и что привыкли ждать от нас люди, что трудно писать регулярно и прилежно». По мере того, как продвигалось действие, настроение у Пастернака улучшалось. «Я в том же прекрасном настроении[160], каким наслаждался более 30 лет назад; это почти смущает». Ему казалось, что дни и недели свистят[161] мимо его ушей. «Я писал это с большой легкостью[162]. Ситуации были совершенно определенными, ужасно точными. Все, что мне оставалось делать, — слушать их подсказки всей душой и послушно воплощать их предложения». Кроме того, весной 1946 года Пастернака подбадривал восторженный прием, оказанный ему москвичами на нескольких литературных вечерах. В апреле 1946 года на вечере в МГУ, когда он собрался уйти со сцены, слушатели просили его продолжать. Через месяц, на вечере в Политехническом музее, его снова вызывали на «бис». Пастернак писал сестрам, что переживает своего рода роман с читателями и слушателями. «Это чувствуется в концертных залах[163], где билеты распродаются, как только мое имя появляется на афише, — и, если я запинаюсь, начиная читать любое из моих стихотворений, мне подсказывают из трех или четырех различных мест» (один знакомый предположил[164], что Пастернак, выступая с чтением своих стихов, нарочно притворялся забывчивым, чтобы испытать читателей и крепче привязать их к себе).
3 апреля 1946 года Пастернак принимал участие в вечере поэзии, куда пригласили московских и ленинградских поэтов. Пастернак опоздал[165], и аудитория разразилась аплодисментами, когда он попытался незаметно пройти на сцену. Выступавший в то время поэт вынужден был прервать чтение до тех пор, пока Пастернак не сядет на место. Перебитого и, несомненно, раздраженного поэта звали Алексей Сурков; в его лице Пастернак нажил непримиримого врага. Именно Сурков говорил, что Пастернаку, чтобы стать великим, необходимо впитать в себя революцию. Разрыв казался не простым совпадением, когда примерно то же произошло почти через два года, когда Сурков выступал на «Вечере поэзии»[166] в Политехническом музее, посвященном теме: «Долой поджигателей войны! За прочный мир, за народную демократию!» Зал Политехнического считался одним из самых больших в Москве; он был настолько переполнен, что люди сидели в проходах, а на улице толпились те, кто не мог попасть в зал. Сурков приближался к концу стихотворного обличения НАТО, Уинстона Черчилля и всяких западных агрессоров, когда аудитория взорвалась аплодисментами — как будто невпопад. Покосившись через плечо, Сурков снова увидел Пастернака. Незаметно пробираясь на сцену, он снова лишил Суркова заслуженных похвал. Он вытянул руки, чтобы утихомирить толпу и позволить Суркову продолжать. Когда Пастернака наконец вызвали к микрофону, он лукаво заметил: «К сожалению, у меня нет стихов по теме вечера, но я прочту вам несколько вещей, написанных до войны». Каждое стихотворение встречалось восторженно. Кто-то закричал: «Шестьдесят шестой давай!», имея в виду 66-й сонет Шекспира, который Пастернак перевел в 1940 году. В сонете бард восклицает:
И вспоминать, что мысли заткнут рот,
И разум сносит глупости хулу,
И прямодушье простотой слывет,
И доброта прислуживает злу.
Измучась всем, не стал бы жить и дня,
Да другу трудно будет без меня.
Пастернаку хватило ума не цитировать строки, в которых усматривалась отсылка на политику. Но продолжительные аплодисменты перешли в овацию, кто-то топал ногами — потенциально опасное изъявление любви для ее получателя. (Когда так же принимали Ахматову на одном вечере во время войны, Сталин, по слухам, спросил: «Кто организовал овацию?»[167]) Председательствующий на вечере звонил в колокольчик, пробуя восстановить порядок, и Пастернак позволил себе торжествующую улыбку. Большая группа слушателей последовала за ним после вечера домой. Сурков кипел от злости. Во время войны он сделал себе имя топорными патриотическими стихами, в которых провозглашал:
С бандой фашистов[168] сразиться
Смелых Отчизна зовет.
Смелого пуля боится,
Смелого штык не берет.
Один западный репортер[169], живший в то время в Москве, писал о «подчеркнутой мужественности» Суркова. Грубый, краснолицый и мускулистый, он говорил громко — иногда казалось, будто он обращается к толпе, а не к одному собеседнику. Ходил он нарочито быстро, широким шагом. Сурков родился на девять лет позже Пастернака в крестьянской семье в подмосковной деревне; приехав в столицу, он задумал завоевать себе прочное положение. Венгерский писатель Дьердь Далош, учившийся в МГУ, назвал его особым советским видом мольеровского «мещанина во дворянстве». Далош пришел к выводу: «…чтобы понять фигуру[170] вроде Суркова, добро и зло следует считать не противоположностями, но частями одного нераздельного целого». Один советский перебежчик, давший показания в конгрессе США, утверждал, что Сурков был «человеком КГБ»[171], имея в виду, что он считался доверенным лицом, исполнявшим, когда требовалось, поручения органов госбезопасности.
Надежда Мандельштам отмечала, что в разговорах Сурков всегда ссылался на некую таинственную организацию, которую он называл «они». Он часто даже хотел проявить доброту, но не способен был действовать, пока не узнает мнения вышестоящих.
«Я заметила, что «они» считают, думают, полагают[172]… Однажды я спросила: кто же это «они»? «Ведь для меня «они» это вы». Он был крайне удивлен — мы так приятно разговаривали, и для него, поэта, вдова погибшего поэта была дамой, которую он однажды принял без очереди. Потом я поняла, что мир состоит из этажей и те, кто выше, называются «они». Сурков ходит на один из невысоких этажей, и ему тоже говорят, что надо доложить и выяснить, как «они» на это посмотрят. Над следующим «они» перекрытие, а затем снова «они». Н. Я. Мандельштам приходит к выводу: «Кругом «они», и Сурков мечется, улещивая писателей, ведя классовую борьбу и вымаливая у тех, кто «они», кое-какие подачки для своих подопечных. В классовой борьбе он должен сохранять кадры».
К Пастернаку Сурков питал особую враждебность, зато проявлял заботу об Ахматовой. Он старался облегчить ей жизнь и даже приносил ей роскошные розы. Однако «он душой и телом был предан[173] системе, которая испытывала патологический страх перед каждым словом, не стесненным рамками условностей, и особенно перед поэзией». Ни один поэт не вызывал в Суркове такой враждебности, как Пастернак. Однажды Пастернак в частной беседе просто пришел к выводу, что Сурков «его ненавидит»[174]. С другой стороны, Пастернака никогда не ожесточали враждебность и критика Суркова. После войны он хвалил стихи Суркова как образец нового реализма и уверял, что Сурков — один из его любимейших поэтов благодаря его грубо обтесанному, громогласному стилю. «Да-да, не удивляйтесь[175]. Он пишет, что думает: думает «Ура!» — и пишет «Ура!». У него есть свежие ритмы».
Роман, который Пастернак вначале назвал «Мальчики и девочки», зародился зимой 1945/46 года; росли и связанные с ним надежды. «Это очень серьезная работа. Я уже стар, скоро я могу умереть, и я не должен постоянно отвлекаться, давая свободное выражение моим правдивым мыслям». Он называл роман эпическим[176] и говорил, что это «грустная, тягостная история, проработанная до мельчайших подробностей, в идеале, как в романах Диккенса или Достоевского». Творчество поглощало его. «Я не мог жить… до тех пор, пока этот роман, мое второе «я», в котором с почти физической точностью выражены мои духовные качества и в который пересажена часть моей нервной системы, тоже продолжал жить и расти». Он обещал изложить свои взгляды на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории. Пастернак обещал «свести в романе счеты с иудаизмом» и со всеми формами национализма. И ему казалось, что темы и их переливчатые оттенки «идеально ложатся на холст».
Подобно многим своим современникам, Пастернак верил, по крайней мере, надеялся, что огромные жертвы, понесенные народом на войне, миллионы погибших в страшной борьбе с нацизмом не дадут вернуться к репрессиям. Но художественное чутье не позволяло ему расслабиться. Он видел, что более-менее свободная послевоенная атмосфера постепенно сгущалась по мере того, как противостояние с Западом переходило в холодную войну. В июне 1946 года Пастернак написал сестрам, что ходит «по лезвию ножа[177]… Интересно, волнующе и, наверное, опасно».
Наступление на интеллигенцию началось в августе 1946 года. Первыми в жертву принесли Зощенко и Ахматову. Сталин вызвал в Москву главных редакторов двух ленинградских литературных журналов. Их обвинили в том, что они напечатали «глупый» материал. Рассказы Зощенко, говорил Сталин, «ничего не дают ни уму, ни сердцу[178]… Не обществу перестраиваться по Зощенко, а ему надо перестраиваться, а не перестроится, пускай убирается к чертям». ЦК партии издал резолюцию, в которой говорилось, что Зощенко «как мещанин и пошляк, избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта»[179]. «Зощенко с его омерзительной моралью удалось проникнуть на страницы большого ленинградского журнала и устроиться там со всеми удобствами. А ведь журнал «Звезда» — орган, который должен воспитывать нашу молодежь». В резолюции особо выделялся рассказ «Приключения обезьяны», в котором изображалась беглая обезьяна, которая вернулась в свою клетку в зоопарке, чтобы не жить повседневной жизнью в Ленинграде. Рассказ назывался «хулиганским изображением нашей действительности». Ахматову также обвиняли в том, что она является «одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократическо-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе». Ее поэзия «совершенно далека от народа»; она проповедует эстетизм и упадничество — «искусство ради искусства».
Новый виток «закручивания гаек» начался с пронзительной, вульгарной речи Андрея Жданова, который начиная с 30-х годов XX века входил во «внутренний круг» Сталина; он был горьким пьяницей[180] и любил помузицировать. Приглашенный к Сталину, он играл вождю на пианино. Жданов выступал в Большом зале Смольного института в Ленинграде перед приглашенной аудиторией, состоявшей из писателей, журналистов, издателей и бюрократов. Место было выбрано со смыслом: в 1917 году в том же зале Ленин провозгласил советскую власть. Позже один из присутствовавших написал, что митинг, начавшийся в пять вечера и продолжавшийся почти до полуночи, был отмечен «подхалимскими выкриками с мест[181]. Некоторые писатели били себя в грудь и каялись в собственных ошибках».
«Тематика Ахматовой[182] насквозь индивидуалистическая, — говорил Жданов. — До убожества ограничен диапазон ее поэзии — поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее — это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности — чувство, понятное для общественного сознания вымирающей группы, — мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой — таков духовный мир Ахматовой, одного из осколков безвозвратно канувшего в вечность мира старой дворянской культуры, «добрых старых екатерининских времен». Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой».
Развязанная Ждановым кампания была насыщена шовинистической враждебностью ко всему западному. Кампания распространилась на театр, кино, музыку, университеты и, наконец, на научные круги. Двоюродная сестра Пастернака Ольга, преподававшая в Ленинградском университете, записала в дневнике, что новый учебный год начался с выступления ректора перед профессорско-преподавательским составом в «русской рубахе под пиджаком с расхристанным воротом»; это символизировало поворот идеологии в сторону «великого русского народа». Она сетовала[183]: «любой, кто каким бы то ни было образом выказывает уважение к европейской культуре, клеймится за низкопоклонство перед Западом». Новыми основаниями для ареста стали «восхваление американской демократии»[184] или «преклонение перед Западом».
Пастернак неизбежно должен был стать жертвой, и новый председатель союза писателей Александр Фадеев обвинил его в том, что он оторвался от народа — «не наш»[185]. Когда Пастернаку предложили печатно заклеймить Ахматову, он отказался и сказал, что слишком сильно ее любит. Чтобы помочь Ахматовой, которую к тому времени исключили из Союза писателей и оставили без средств к существованию, Пастернак время от времени подсовывал тысячу рублей ей под подушку, когда она приезжала в Москву и останавливалась в доме их общих друзей. В августе 1946 года Пастернак отказался присутствовать на собрании, где клеймили Ахматову и Зощенко. За это его исключили из состава правления СП. Пастернака предупредили: его, как и Ахматову, подозревают в эстетизме. Он ответил со свойственной ему беззаботностью: «Да, да, [далек] от народа[186], новые времена… знаете, ваш Троцкий однажды говорил мне то же самое».
9 сентября 1946 г. в «Правде» напечатали резолюцию Союза писателей, в которой Пастернака называли «безыдейным» и «далеким от советской действительности». В тот же вечер Пастернак устроил одну из первых публичных читок первой части романа в Переделкине. Он не читал газет, а жена не рассказала ему о нападках, поэтому читку не отменили. К Пастернаку пришли его сосед Чуковский с сыном Николаем, литературовед Корнелий Зелинский, который позже, после того как «Доктор Живаго» выйдет на Западе, примет участие в травле Пастернака, и еще десять или одиннадцать знакомых.
Чуковский неожиданно для себя понял, что «Доктор Живаго» поставил его в тупик. «Несмотря на очарование отдельных кусков[187], — писал он в дневнике, — роман показался мне чужим, запутанным и далеким от моей жизни; почти все в нем оставило меня равнодушным». Роман привел в замешательство и других близких Пастернаку людей, любивших его лирику. Когда Ахматова впервые услышала отрывок из романа, она осталась «крайне недовольной». Она говорила физику Михаилу Поливанову, другу Пастернака, что роман — «это гениальная неудача»[188]. Когда Поливанов возразил, что роман захватывает «дух и людей той эпохи», Ахматова ответила: «Это мое время, мое общество, но я не узнаю его». Его сосед Всеволод Иванов жаловался после читки, что он не услышал того совершенного мастерства, какого ожидал от Пастернака, и что произведение показалось ему торопливым и грубым.
Пастернака не трогали те, кто жаловался на смешение стилей, на многочисленные совпадения, замедленность[189] действия и поток персонажей, сравнимый с изобилием персонажей в обычном русском романе. Пастернак отвечал, что все углы его романа, включая его «неудачи», сделаны им сознательно. Гораздо позже, в письме поэту Стивену Спендеру Пастернак на своем своеобразном английском языке объяснял, что это «попытка представить в романе[190] всю последовательность фактов, людей и событий в их движущейся целостности, в развитии, в катящемся и крушащем вдохновении, как будто сама действительность обрела свободу и выбор и составляет себя из бесчисленных вариантов и версий». Он писал, что не столько стремился очертить характеры, как сгладить их, а совпадения показывают «свободу бытия, ее правдоподобную трогательность, граничащую с невероятностью». Пастернака больше не интересовали стилистические эксперименты; он стремился к «доходчивости». Он говорил, что хочет, чтобы роман «читался взахлеб»[191] любым человеком, «даже портнихой, даже судомойкой».
Другие слушатели отнеслись к роману восторженно и растроганно. Эмма Герштейн, которая слышала, как Пастернак читал первые три главы романа небольшой аудитории в апреле 1947 года, вышла с чувством, что она «слышала Россию»[192], и добавила: «Глазами, ушами и носом я чувствовала эпоху».
Друг Пастернака, ленинградский поэт Сергей Спасский, сказал: «Весна чистой творческой энергии[193] хлынула из вас».
Пастернак продолжал читать рукопись небольшим группам знакомых на московских квартирах, и в те вечера получалось что-то вроде диалога со слушателями; иногда в результате обсуждений он что-то менял в тексте. В мае 1947 года в числе слушателей были, среди прочих, Генрих Нейгауз, первый муж Зинаиды Николаевны (они с Пастернаком давно помирились), и внучка Льва Толстого. Пастернак пришел[194] со свернутыми в трубку страницами. Перед тем как сесть за стол, он поцеловал руку хозяйке квартиры, обнялся и расцеловался с Нейгаузом. Затем произнес: «Давайте начнем». Он сказал слушателям, что еще не решил, каким будет название, и потому озаглавил роман просто: «Картинки полувекового обихода». На следующий год, после завершения четвертой части, он остановится на названии «Доктор Живаго». Хотя фамилия по звучанию кажется сибирской, слово «Живаго» взято из православной молитвы. Пастернак рассказывал Варламу Шаламову[195], сыну священника: «Фамилия героя романа? Это история непростая. Еще в детстве я был поражен, взволнован строками из молитвы церковной православной церкви: «Ты есть воистину Христос, Сын Бога живаго»… Не о живом боге думал я, а о новом, только для меня доступном, по имени «Живаго». Вся жизнь понадобилась на то, чтобы это детское ощущение сделать реальностью — назвать этим именем героя моего романа».
Для поклонников Пастернака приглашения на такие литературные вечера были желанными. 6 февраля 1947 года дом пианистки Марии Юдиной[196] был переполнен, несмотря на то что на улице бушевала метель. Юдина сказала Пастернаку, что она и ее друзья с нетерпением ждут[197] читки, «как пира».
«Они все набьются в мой роскошный однокомнатный палаццо», — написала она в записке поэту. Пастернак чуть не заблудился, потому что неточно помнил адрес, а из-за метели машина с Пастернаком и его спутниками с трудом пробиралась по улицам. Вдруг они увидели в окне одного дома свечу и поняли, куда им нужно поворачивать. В доме Юдиной было жарко и душно из-за скопления народа; пахло керосином — чуть раньше хозяева решили травить клопов, но неудачно. Юдина в своем лучшем черном бархатном платье обносила гостей бутербродами и вином. Затем она играла Шопена. Пастернаку было как будто не по себе — а может, просто жарко; он часто вытирал пот с лица. Он прочел о молодом студенте Живаго, который танцевал со своей невестой Тоней, о рождественской елке в доме Свентицких. Когда чтение окончилось, его забросали вопросами о том, что случится дальше. Уходя на рассвете, Пастернак сказал хозяйке, что вечер, едва не сорвавшийся из-за метели, вдохновил его на стихи, которые позже станут «Зимней ночью»:
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
Собрания привлекали и нежелательное внимание. Заместитель главного редактора «Нового мира» назвал их «подпольными читками контрреволюционного романа». Среди гостей находились и «люди в штатском»; они записывали содержание романа, ожидая того мига, когда можно будет нанести удар.
Нападки на Пастернака продолжались и в 1947 году. Среди тех, кто выбрал его как жертву, был председатель Союза писателей Александр Фадеев. Правда, отношение самого Фадеева к Пастернаку было двойственным. И. Эренбург вспоминал, как встретил Фадеева после того, как тот публично поносил Пастернака за «отход из жизни». Фадеев повел Эренбурга в кафе, где, заказав коньяк, спросил, хочет ли Эренбург послушать настоящие стихи. «И начал наизусть читать[198] стихи Пастернака, еще и еще; лишь время от времени он останавливался и спрашивал: «Хорошо?» Пастернак однажды заметил, что Фадеев «хорошо относился» к нему лично[199], но, если прикажут его четвертовать, он «добросовестно это выполнит и бодро об этом отрапортует, хотя потом, когда снова напьется, будет говорить, что ему меня жаль и что я был очень хорошим человеком». В 1956 году Фадеев застрелился. Склонясь у его открытого гроба, выставленного в Колонном зале Дома союзов, Пастернак громко сказал: «Александр Александрович реабилитировал себя»[200].
Нападки на Пастернака в 1947 году нашли свое воплощение в доносной статье Суркова в газете «Культура и жизнь», считавшейся «рупором Жданова». Некоторые представители интеллигенции называли ее «Братской могилой»[201]. Сурков обвинял Пастернака в «реакционной идеологии, оглядывающейся назад», в том, что он «говорит об Октябрьской Революции с враждебностью и даже ненавистью» и что его поэзия — «прямая клевета» на советскую действительность. Кроме того, он утверждал, что у Пастернака «скудные духовные ресурсы», не способные «дать рождение крупной поэзии».
Однако в Советском Союзе существовала своя иерархия оскорблений. Статья в «Культуре и жизни» не считалась призывом к аресту и расстрелу[202] Пастернака — так как, если статья была подписана, она считалась менее угрожающей. Гладков, который предвидел официальную цензуру и боялся за своего друга, говорил, что, прочитав статью, снова задышал свободно. «При всей ее подлости[203] и намеренной бестолковости она не доходила до определенного «отлучения от церкви». Анонимная же статья в центральной газете означала бы гибель. «По крайней мере, они не дадут мне умереть с голоду»[204], — саркастически заметил Пастернак, получив заказ на перевод «Фауста».
Однако времена требовали какого-то наказания. Журнал «Новый мир» отклонил несколько стихотворений Пастернака. Приостановили издание переведенного им сборника Шекспира. А весной 1948 года «по приказу сверху» рассыпали уже сверстанный однотомник. Читки прекратились, и Пастернак заметил, что «мои публичные выступления считаются нежелательными».
Пастернак сумел лукаво отомстить. В переиздание своего перевода «Гамлета» он вводит строки, которые не имеют почти ничего общего с оригиналом. Даже если сделать поправку на мнение Пастернака, согласно которому перевод никогда не должен быть попыткой «буквальной точности», строки из «Гамлета» в обратном переводе на английский стали резким комментарием к злободневной политике. Там, где Шекспир пишет о «плетях и глумленье века», Гамлет у Пастернака говорит:
А то кто снес бы униженья века[205],
Неправду угнетателя, вельмож
Заносчивость, отринутое чувство,
Нескорый суд и более всего
Насмешки недостойных над достойным…
Новые гонения на культуру после недолгого послевоенного оптимизма одновременно страшили Пастернака и побуждали уйти в работу над новым произведением. «Я вернулся к работе[206] над романом, когда увидел, что все наши розовые ожидания перемен конца войны, которые, как мы думали, придут в Россию, не осуществились. Сама война была подобна очистительной буре, сквозняку в душной комнате. Ее горести и тяготы были не так плохи, как нечеловеческая ложь — они потрясали до основания власть всего показного и не свойственного природе человека и общества, которое набрало такую власть над нами. Но мертвый груз прошлого оказался слишком тяжел. Роман для меня совершенно необходим как способ выражения моих чувств». Его отношение к государству, колебавшееся между уклончивостью и осторожным приятием, теперь стало упорно, хотя и негромко враждебным. Он писал кузине, что бодр, как всегда, несмотря на перемену обстановки в Москве. «Я не пишу протестов[207] и ничего не говорю, когда ко мне обращаются. Все бесполезно. Я никогда не пытаюсь оправдаться или объясниться». У него были и другие причины не обращать внимания на мертвящую руку властей.
Пастернак снова полюбил.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.