I
I
Суворов, перебиравший у стола свои бумаги, заметки, черновики, письма, радостно улыбался:
«Большая доченька. Тринадцатый год. Уже в белом платье. В старшем классе Смольного. Время-то как летит!»
Еще, кажется, так недавно Наташенька бегала с деревенскими ребятишками босиком. Загибая толстые пальчики, забавно считала по-турецки – сам же учил ее – биринджи, икинджи, ючюнджю…
«Милая моя Суворочка! Письмо твое от 31 числа генваря получил; ты меня так утешила, что я, по обычаю моему, от утехи заплакал. Кто-то тебя, мой друг, учит такому красному слогу? О! ай да, Суворочка, как уже у нас много полевого салата, птиц, жаворонков, стерлядей, воробьев, полевых цветов! Морские волны бьют в берега, как у вас в крепости из пушек. От нас слышно, как в Очакове собачки лают, как петухи поют. Куда бы я, матушка, посмотрел тебя в белом платье! Как-то ты растешь! Как увидимся, не забудь мне рассказать…»
Дальше две строчки были зачеркнуты – видимо, что-то не понравилось. Александр Васильевич всегда писал осторожно, выбирая слова: знал, что императрица читает все его письма, даже к дочери.
Мысли невольно перескочили к жене, к Варюте.
С ней у Александра Васильевича все кончено. О жене Суворов избегал не только говорить, но даже думать. Он нахмурился. Пальцы вновь стали торопливо перелистывать бумаги – листки, исписанные черновиками писем, заметками, отчеты старост, разные письма к нему самому.
Под руку снова попались исчерканные четвертушки – письма к Наташеньке. Все, что было связано с нею, с доченькой, все было дорого, приятно его сердцу. Глянул: писал из-под Кинбурна, о турках:
«Какой же у них по ночам в Очакове вой! Собачки поют волками, коровы охают, кошки блеют, козы ревут. Я сплю на косе: она так далеко в море, в лимане. Как гуляю, слышно, что они говорят; они там около нас, очень много, на таких превеликих лодках – шесты большие, к облакам, полотны на них на версту; видно, как табак курят; песни поют заунывные. На иной лодке их больше, чем у вас во всем Смольном мух, – красненькие, зелененькие, синенькие, серенькие. Ружья у них такие большие, как камера, где ты спишь с сестрицами».
Второй листок был поменьше:
«В Ильин и на другой день мы были в Refectoire[52] с турками. Ай да ох! Как же мы потчевались! Играли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями, в твою голову величины: у нас были такие длинные булавки да ножницы кривые и прямые – рука не попадайся: тотчас отрежет хоть и голову. Ну, полно с тебя, заврались! Кончилось иллюминациею, фейерверком, – с Festin[53] турки ушли, ой далеко! Богу молиться по-своему, и только – больше нет ничего».
«Это тоже из-под Кинбурна», – подумал он.
Суворов припомнил, с какой радостью прискакал в Кинбурн командовать передовой линией, когда Турция объявила войну, – хитрые англичане снова уговорили горячие турецкие головы ввязаться в войну с Россией: англичанам было выгодно, чтобы не русские, а турки плавали по Черному морю.
Назначение было приятным: Александр Васильевич попал в самый огонь, и к тому же полновластным начальником, – никаких безмозглых Ивашек и взбалмошных Каменских.
Вспомнилось, как в самый Покров турки, под руководством французских офицеров, высаживались на узкой Кинбурнской косе. Как дрались наши молодцы. Как Александра Васильевича сперва чуть не убил спаг, а потом ранило пулей в левую руку навылет.
Крови натекло – полон рукав. Александр Васильевич за день устал, – под ним убили коня, и он все время в бою был пешим. Обессилел, еле держался на ногах. Хорошо, что подоспели казаки. Рыжебородый есаул Кутейников промыл рану соленой морской водой и перевязал своим галстуком. Галстук-то засаленный, грязный, но – Бог милостив – зажило.
И как досталось туркам! Сколько трупов плавало в волнах, валялось на косе!
– Отбил у турок охоту делать вылазки! – повторял Суворов, перебирая бумаги и уничтожая ненужные.
Одну записку порвал в клочья, другую, скомкав, выбросил за окно.
А вот письмо самого Потемкина:
«Не нахожу слов выразить Вам, сколько я убежден в важности Ваших заслуг, сколько я Вас уважаю».
«Еще бы – первую турецкую прикончил у Козлуджи, а вторую так счастливо начал Кинбурном», – усмехнулся Суворов.
«Молю Бога о твоем здоровье так искренно, что охотно хотел бы страдать вместо тебя, лишь бы ты остался здоров».
Суворов скривился:
– Чепуха! Лесть! В этих двух фразах – весь он, Григорий Александрович, – то «вы», то «ты». Семь пятниц на одной неделе! Сегодня – друг, завтра – враг. Лесть да месть дружны!
Это писалось тогда, когда Потемкин командовал только одной армией. А что напишет теперь, когда он командует обеими?
Последнее время Потемкин что-то стал коситься на Суворова, хотя и продолжал называть его в письмах «мой сердечный друг» и говорил, что Суворов для него дороже десяти тысяч человек.
Суворов бросил письмо и в раздражении заходил по комнате. Но не тут-то было, – быстро не побежишь, как прежде: проклятая иголка!
Вот Прохор, дуралей и неряха! Как штопал чулок, так и оставил в нем иголку. Александр Васильевич напоролся на нее пяткой. Иголка сломалась. Большую ее часть нашли, а самое острие глубоко засело. Как ни ковырял ножом полковой лекарь, как ни давил своими протабаченными толстыми пальцами Прошка, как ни злился нетерпеливый Александр Васильевич, – ничего не вышло. Острие иголки ушло куда-то глубоко в пятку, и теперь больно ступить на ногу. Приходится надевать на одну ногу сапог, а на другую – туфлю.
Суворов, прихрамывая, ходил по комнате. Потирал открытую шею и грудь. В одной рубашке, а душно: солнце близилось к закату, но все-таки был июль и все-таки в Молдавии.
Потемкин снова назначил Суворова на самый ответственный участок – начальником передовой 3-й дивизии, стоявшей у Бырлада. Суворов был доволен, что он впереди всей русской армии, но опять, как и раньше, развернуться было невозможно: ему доверили только одну дивизию, да и то самую слабую – в ней едва насчитывалось десять тысяч человек. Что можно сделать с такими силами против всегдашних громадных турецких полчищ? Как с плетью против обуха.
У союзников-австрийцев, которые стояли по ту сторону реки Серет, передовой отряд был более значителен.
Когда Суворов принял дивизию, он известил об этом принца Кобургского, командовавшего австрийским отрядом. Хоть и австрияк и нихтбештимтзагер,[54] а все-таки – старший в чине! Принц любезно ответил, что он рад сражаться вместе с генерал-аншефом Сувара.
Суворов подошел к раскрытому настежь окну. Казак-вестовой сидел у крыльца и, напевая, чинил кафтан. По пыльной улице прошел мушкатер в новой форме. Ее недавно ввели во всей русской армии, по настоянию Румянцева, Потемкина и Суворова, вопреки мнению пруссофилов, вроде Репнина и Каменского, дороживших каждой пуговичкой, каждой буклей.
Мушкатер был в полотняных широких шароварах вместо узких штанов, которые так стесняли и так быстро рвались, что солдат вечно ходил в заплатах. Вместо тесного – ни вздохнуть, ни расправить руки – мундира был просторный кафтан. Коса, пудра и прочая грязь, от которой одни вши, тоже исчезли: солдаты были коротко острижены. А душную, одинаково неудобную и в бою, и на походе треуголку заменила легкая каска.
Суворов вспомнил, как он, защищая свою заветную мысль о необходимости изменить неудобную форму, как-то в споре сказал: «Солдат должен быть таков, чтобы встал – и готов!» Потемкину понравилась эта фраза. Он стал повторять ее, и все забыли, что первый так сказал не он, а Суворов.
Впрочем, в хозяйственных делах – в обмундировании и продовольствии – князь Потемкин действительно сведущ и ловок. Ему быть бы обер-провиантмейстером. Пусть Потемкин занялся бы мундирами, госпиталями и сеном, а Суворову вверил бы солдат.
Суворов уже хотел отойти от окна, но в это время послышался приближающийся топот, – кто-то скакал во всю мочь. Придерживая одной рукой шляпу, к дому мчался на высоком гнедом коне австрийский офицер.
«Гонец от принца Кобургского», – смекнул Суворов.
Австриец подскакал к крыльцу. Коню, видимо, сильно досталось, – пахи ходили у него, как кузнечные мехи, мыло, перемешанное с пылью, покрывало его от ушей до копыт. Австриец, не слезая с коня, торопливо спрашивал у казака, здесь ли живет генерал-аншеф.
Казак встал, отбросив кафтан, улыбался и мотал отрицательно головой, – мол, не понимаю, ваше благородие…
Австрийский офицер беспомощно оглянулся.
– Kommen Sie hier! Пожалуйста сюда! – крикнул, высовываясь в окно, Суворов.
Офицер недоверчиво посмотрел на седого старичка в расстегнутой рубашке, но соскочил с коня, бросил поводья казаку и секунду замешкался, доставая из кармана письмо принца. Он не знал, как следует держать себя с этим необычным стариком: козырять ли ему? Кто это: сам генерал-аншеф или только его повар? Русские генералы все какие-то странные. В штабе рассказывали и смеялись, как князь Потемкин в одном белье принимает посетителей и даже дам. А вдруг это сам генерал Сувара?
И, подбегая к окну, офицер – на всякий случай – чуть дотронулся пальцами до полей шляпы, так, что нельзя было разобрать: козыряет ли он или просто поправляет треуголку. А передавая старику письмо принца, еще раз сказал, подчеркнув:
– Генерал-аншеф Сувара!
«Вот сейчас узнаю, попал я в глупое положение или нет, – подумал офицер. – Сейчас этот старичок станет напяливать ливрею и побежит к генералу. Вот-то будет конфуз!»
Но пальцы старичка смело ломают сургуч и разворачивают письмо. Старичок читает. Видно, как его глаза быстро пробегают по строчкам.
Суворов прочел письмо. Принц Кобургский просил помощи: отряд турок в тридцать тысяч человек под командой Осман-паши уже двигался к Фокшанам. План турок был прост и ясен: разбить союзников поодиночке – сначала принца, потом Суворова. Выход один: спешить немедленно, спешить принцу на помощь.
– Передайте его высочеству: иду! – выразительно сказал старик и круто повернулся в глубь комнаты. И уже что-то кричал по-русски.
В доме засуетились, забегали. Казак, вытиравший попоной взмыленного офицерского коня, уже подтягивал подпруги.
«Письма, очевидно, не будет. Нужно скакать назад». И офицер поспешил к своему коню.
Не успел он выехать из расположения русских войск, как весь их лагерь пришел в движение.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.